В доме Парацельса еще три двери. За одной из них семья, которая вкусно готовит и шумно разговаривает по-словенски и по-английски. Словенка-мать здоровается со мной сухо. Я мешаю ей ходить по нашему временно общему балкону и устанавливать на нем свои правила с ведрами, коляской, сушкой… Она каждый день стирает и каждый день сушит. Даже если дождь, ноль градусов и ничего не сохнет. Араб-сириец – отец, с ней солидарен. Она, наверное, что-то говорит ему, рано уходящему и поздно возвращающемуся с работы. Она, наверное, говорит: «Когда они все отсюда уберутся, эти больные люди? Когда они оставят нас в покое?» Он гладит ее по голове и обещает при случае облить меня презрением. Презрение лучше, чем помои. Мы здороваемся рано утром, часов в семь. И отец-араб-сириец, несмотря на сердитость, удивляется, зачем я так рано встаю. «Кто рано встает, тому Бог дает». Это сделка, дорогой сосед. Это сделка, одна из многих в моей жизни.
Третий жилец – русский. Знаменитый русский. Известный русский умник. Делатель президентов. Если мои потомки захотят читать этот текст, то мне нужно объяснить им теперь, что я имею в виду. Что такое, например, путин, созданный этим знаменитым русским умником почти пару десятилетий назад. С предшественниками в этом смысле удобнее. Им можно все легко объяснить. Ушедшим куда-то в Средние века или в обнадеживающую, но исполненную священного права на насилие эпоху Просвещения, я бы сказала, что путин – это мелкий бес, неудачливый служка царства сатаны. С потомками труднее. Робот зла? Недоделанный генератор беды? Резиновая копия дедушки Сталина? Но Сталина тогда тоже придется объяснять. Марк прав: у меня нет для этого языка. Все плоско, как в евклидовой геометрии, и клетки эпителия тут ни при чем.
Знаменитый русский умник, как когда-то Парацельс, закопал в землю сперму, кости, кожу крысы, думаю, что крысы, с которым его гомункул должен был стать гибридом, удобрял все это навозом сорок дней, и вырастил двенадцатидюймового человечка-путина. А потом человечек от него сбежал, решив, что шкуры крысы ему вполне достаточно для всевластия. Ну и вот. Ну и вот. Знаменитый русский теперь, наверное, стыдится и не хочет помнить. Он лечится теперь чем-то хорошим и страдает, что времени для хорошего остается мало. Здесь, в этом узком месте стыда, где столько нас всех, что не протолкнуться, я его понимаю. Лучше бы этого всего не было, лучше бы не впадать никогда в страхи и тщеславия, лучше бы без бедности и голода, без всего, что как будто заставляет нас создавать движения, пропитанные навозом и взросшие на чужих костях. В этом узком и темном месте стыда я не могу его проклинать. Но не могу простить. Ни его, ни себя, никого. «Я вас знаю», – говорит этот не проклятый, но и не прощенный русский. Я пожимаю плечами. Этот жест называется «вряд ли». «Знаю, – настаивает тот. – Вы – писательница».
Это звучит неожиданно и сбивает меня с ног. Нет, я, конечно, не падаю. Но снайперская винтовка или пистолет, я еще не решила, что именно, не так уверенно держится в моей руке. Неожиданно. Обычно «я вас знаю» начинается и заканчивается «матерью вот этого прекрасного сына» или «вот этой чудесной дочери». Иногда «я вас знаю» выливается в разговор о Рите, о копии Риты, о приключениях Риты. Бывает, что я опознаюсь миром как преподаватель или журналист. Некоторые обнаруживают во мне антрополога. Но чаще всего я размываюсь до множественных множеств, до неловкой неточности в идентификации и застывшем вопросе: «Вы кто? Как вас представить?» Эта русская подделка под Бомбаста фон Гогенхайма попадает точно в цель. Когда-то давно я хотела быть писательницей. Когда еще умела хотеть, когда думала, что это не стыдно.
«Да? Я прав?» – настаивает он. «Может быть», – говорю я, думая о том, могу ли я его убить. Вот сейчас, уже после всего, что было и что было сказано? После короткой жалости к его, к нашему, ко всехнему прошлому несовершенству? После яркой вспышки радости от негодного, вражеского, случайного признания?
Я не знаю. Но скорее да, чем нет. Он взрастил гомункула, и кровь стала возможной. Много-много крови. Не реки. Ставки – искусственные водоемы – настоящей русской войны. Скорее да, чем нет. Потому что иногда правильно, чтобы знаменитого русского не было. И меня чтобы не было. «Ну что вы, – говорит мне кто-то в клинике. – «Разве можно так упрощать? Он – человек-эпоха».
Да, но есть эпохи, которых бы лучше не было. Я мысленно поднимаю пистолет, все-таки, да, пистолет. И стреляю ему в шею. Потом мы еще будем видеться и не обменяемся больше ни одним словом. Потому что – как? Как разговаривать с человеком, в шее у которого дыра двадцать второго калибра?
Словенка-мать и араб-сириец-отец с ним не здороваются. Вообще и никогда. Я думаю, что они его тоже за что-то убили.