Элизабет писала, что к ним пришли гости. «Старые и новые друзья». Они пили вино и говорили об искусстве, потому что мама любила рисовать. И папа любил рисовать, хотя это не занятие для мужчины. И все хвалили портрет Рудольфа, отмечая, что у мамы талант. «А я сказала, что Рудольф – еврей, что его мама пропала, наверное, куда-то убежала. И теперь он живет с нами и тоскует по своей маме. А герр Хайнрих встал из-за стола и приказал привести Рудольфа. А моя мама – очень легкомысленная женщина…»
Она написала «leichtsinnig». Легкомысленная, беззаботная, безрассудная, неосторожная, опрометчивая, бездумная, ветреная. Кто-то так говорил о ее матери. Может быть, прислуга – с осуждением. Может быть, отец – со скрывающей восторг укоризной.
«…очень легкомысленная женщина. Она всегда смеялась и танцевала с герром Хайнрихом. И с герром Вольфангом. Она любил музыку и танцы. А я люблю Рудольфа. Я очень люблю Рудольфа и сказала об этом всем. «Пусть он придет сюда», – сказал герр Хайнрих. А моя мама сказала, что он не придет, потому что он уже спит. И мне тоже пора спать. А потом она сказала, что Рудольф – ее брат, что дед Гюнтер влюбился и родил его от посторонней женщины. Мама просила герра Хайнриха простить ее за этот обман. Но это было неправдой. У Рудольфа был свой отец, он показывал мне фотографию. Его отец – не дед Гюнтер. Мама снова будет гореть в аду. Она выгнала меня из комнаты. Я пошла к своему брату Клаусу и все ему рассказала. Я хотела пойти к папе, но папа еще не приехал. А утром, когда я проснулась, мамы и Рудольфа нигде не было. Папа приехал поздно вечером и спросил у меня: «Зачем ты это сделала?» Я хотела ему объяснить, но Клаус сказал, что это он меня попросил, потому что добрые католики не должны врать. Папа ушел к себе. Мне показалось, что он хочет плакать. А мамы и Рудольфа нет до сих пор. Прошло уже сто двадцать четыре дня. Я ничего о них не знаю. Папа говорит, что мы не будем это обсуждать. А Клаус говорит, что я не виновата. Отец Леопольд тоже сказал, что я не виновата и мы должны молиться о них. Папа убрал портрет Рудольфа и другие мамины картины. К нам больше не приходят гости. Папа совсем не разговаривает с Клаусом, но немножко разговаривает со мной. Иногда я сплю внизу, в кровати Рудольфа. Я вижу чужие сны. Мне бывает стыдно и страшно.
Дорогой папа Пий, если мама и Рудольф уже у Бога, то они не должны гореть в аду. Помоги им, пожалуйста. А если они не у Бога, то пусть он услышит наши молитвы, наши и мамины. Мама всегда была доброй католичкой. Помоги мне, пожалуйста, пусть они вернутся домой».
«Ах ты боже мой, ах ты боже мой», – говорил Андреев всем этим книгам, картинам, пледам, креслам, большим окнам, подсвечникам, шкафам, намереваясь погладить их по голове, как хотел бы погладить по голове маленькую дурочку Элизает, и маленькую Марину, и рыжую Марту, и все этих маленьких беззащитных дурочек, которые носились со своей любовью и верой, упорно тыча ее рисунками, словами и объятиями каждому встречному. Носились, пока не вырастали… «Ах ты боже мой, боже мой… боже мой…» – говорил дед Андреева, обнаруживая то материн развод, то ее новый «замуж» с переездом на «Севера», а потом ее и, практически сразу же, свой диагноз, который волновал его только тем, чтобы уйти раньше, не хоронить дитя.
«Ах ты боже мой, боже мой», – как будто в два уже голоса – дед и Андреев – разгоняли боль Элизабет, беспомощно сжимая кулаки оттого, что нет такого места, в которое можно вернуться и все поправить. В войну до Австрии дед не дошел. Только до Калининграда, который упорно называл Кенигсбергом, тем самым так никогда и не признав его своим, трофейным. Про войну не говорил почти совсем, однажды только, уже в больнице, рассмеявшись, что на УЗИ не отразилась почка, рассказал Андрееву, что почки нет и нет лопатки. И с поля боя его тащил какой-то мелкий, худой цыган. А снайпер, развлекаясь, стрелял ему в руки. «Бамс – в кисть, бамс – в запястье, бамс – в ладонь…» А тот тащил и тащил. «Потому что ангел, – сказал дед. – Я искал его потом – по госпиталям, по списку личного состава, по убитым… Не было. И пропавших без вести в том бою не было. Вот и говорю тебе: “Ангел. Личного ангела мне послали, а стрелял в него черт. Вот ты как хочешь, а я так это понимаю. И войну эту всю я так понимаю… Говорить тут не о чем”». Андреев понимал по-другому, но теперь все больше соглашался. Особенно с «не говорить». Точнее так – с чужими не говорить. Потому что это бесполезно, бессмысленно и в конечном итоге может превратиться в отвратительное шоу штатных ветеранов, которые будут ходить в школы по разнарядке и пугать детей необходимостью совершить подвиг. «Ах ты боже мой, ах ты боже мой…»