Белый песок. У Ольги он украл телефон, у нее было два – модный и не модный. Он украл не модный, неприметный, потертый «самсунг», слайдер. Зажал в руке, намочил и угробил. Пот попал на микросхему. Арсений выбросил телефон в мусор.
Он любит «докторскую» колбасу и все-таки стал «специальным человеком». А теперь он уменьшается, настигнутый тягучим, тяжелым, липким кошмаром с удвоенными согласными. Он не понимает многих взрослых слов и взрослых поступков. Арсений не верит, что где-то есть мир, в котором живут другие люди, и не верит, что ему в этот мир можно. Арсений напрягается, если говорят о любви. Потому что любовь – это когда украл не он, а у него. Он напрягается даже совсем не от злости, а от беспомощности. Потому что есть правила: награда к юбилею, сын губернатора, звонок министра… Так всегда было и так будет, и незачем «делать лица», как говорила гражданка Кайдаш. Незачем делать лица, если деньги прилипают к рукам, если государство – это я на том участке, где стоит мое кресло… Он проваливается куда-то все глубже, замирает, не видя причин становиться этим самым «другим». Он не видит себя ни точкой на карте, ни именем улицы, ни даже надгробным камнем. Он не знает, где он, не знает, какие реки омывают и какие горы очерчивают его границы, он не знает, где теперь сила и зачем нужна правда. Он такой маленький, незаметный, ненужный, он такой винтик, что даже мутоновая шуба слишком велика для него. И нет руки, которая дернет за воротник, поставит на ноги и заставит что-нибудь украсть, чтобы не остаться забытым в этом длинном-длинном садиковском дне.
Потому что украсть у себя нельзя. Он знает, он даже пробовал. Нельзя украсть у себя. Он уже не думает о квесте, он не думает о министерской проверке и рейдерском захвате кресла не думает тоже. В земле под Волновахой кто-то найдет клад. Когда-нибудь очень не скоро. Найдет доллары, а не золото, и очень удивится. Когда-нибудь, очень не скоро. Арсений цепенеет. Грустит, но не сильно. Грустит, как может.
Он все и всегда делает, как может: коротко пугаясь и раздражаясь. Испуг при этом помнится. А раздражение нет. Арсений – не злой. Он муха, люди – мухи, и он тоже. Он отмахивается от людей, как от непонятых слов. Но и от него отмахиваются тоже. Все так запутанно, все так сложно там, снаружи. Такие странные там лица, что их не возьмут никогда ни в участковые, ни в ректоры, ни в хорошие соседи. Такие вот странные сделались вдруг лица. А почему, Арсений не знает. Что-то произошло там, снаружи, с той стороны его кабинета. Что-то произошло, но он отмахнулся. И сейчас он снова машет и машет рукой, но лица – без имен, конечно, он не помнит, и не знает, и знать не хочет их имен – летают перед глазами как мухи. И хочется дать им грамоту, чтобы отстали, или даже записать в очередь на орден или отправить на пенсию или отчислить. «З-з-з-з-з-з», – говорят эти люди-мухи, «з-з-з-з-з», – отвечает им муха-Арсений и просит, требует даже у Романа: «Сделай так, чтобы я их не видел».
Но Роман не отвечает. Роман растирает слезы по лицу. Это некрасиво. Арсений не умеет плакать. Он знает: это очень некрасиво. Арсений хочет сказать: «Роман! Прекрати сейчас же», но язык не поворачивается. Языку лень. Уху лень тоже. Но оно все еще слышит, как плакса-Роман говорит каменному этому гостю: «Не надо Кифера. Пусть меня нарисует Кира, Кира, дочка… Ей в школу. Пусть она меня нарисует, как будто я тоже – вместе с Кристиной – Бабочкин король в джунглях, на Гоа. Пусть меня нарисует Кира, Кира, моя дочка. Пусть только Лорелла ее не бросит, как-то надо управить, чтобы Лорелла ее не оставила. Кира, моя дочка, как нарисует, так пусть и будет».
«Не нарисует она тебе никакие джунгли, – думает Арсений, перед тем, как исчезнуть окончательно. – Я украл зеленый карандаш. Как она тебe нарисует?»
Вот это место, где ключица, у Рыженькой похоже на лодку с невысокими бортами. Я бы мог в ней плыть, знаешь, я бы мог брать эту лодку напрокат, оставляя свою заправку, вяленое мясо и дальнобоев на студента Данилюка, я бы мог уходить в ней куда-нибудь в медовые бухты, к самому краю земли и возвращаться тоже – к самому краю. Соленая вода – порывом ветра или ударом весла – попадала бы мне в глаза, и капли делали бы мое лицо мокрым. И никто не смог бы сказать, что я плачу.