Столь же безжалостен он оказывается и к прочим пострадавшим от европейского колониализма народам. Вспомним безжалостные, культурно обесценивающие (так сказать «культурная депрециация» – апроприация наоборот) строки стихотворения «К Евгению», утверждающие смертный приговор культурам ацтеков и майя: «Все-таки лучше сифилис, лучше жерла / единорогов Кортеса, чем эта жертва… Вообще без испанцев вряд ли бы им случилось / толком узнать, что вообще случилось». Проживи Бродский чуть подольше и его существование в мире политкорректности стало бы невыносимым.
В Бродском, безусловно, есть много интеллектуальной хлестаковщины, конъюнктурности, даже циркачества. Некоторые его тексты рассчитаны на бьющий по нервам острый эффект. У него много общих мест и повторов. Скажем, все его женщины непременно кладут ноги на плечи и другой позы, кажется, просто не знают. При чтении подряд эта эротическая гимнастика начинает надоедать.
Но было нечто, что выводило Бродского из этой позы. Тот самый классицизм, античная тема, создавшая Бродскому особое место в русской поэтической традиции, обозначившая, что он больше, чем приемыш, последней в роду, что он действительный наследник.
Происхождение античных мотивов у Бродского довольно прозрачно – они были посредником между крайне неприятной, непрерывно рыгающей советской действительностью 50-70-х, крайней примитивностью тогдашнего литературного и выразительного мира, и естественной тягой поэзии к возвышенному.
О России той эпохи не просто было писать как о России, не валясь на пол в шашлычной низкого штиля. Можно было, конечно, уйти в рощи березок или ратные подвиги Поля Куликова, но всё это, по большей части, лежало вне актуального для Бродского опыта.
Хотя и впрямь – еще какое-то время в Норенской и мы, возможно, увидели бы Бродского, срастающегося корневыми системами с Рубцовым и Беловым.
Мир, сформировавший Бродского, был другим. Это был холодный и прекрасный мир имперского Петербурга. Мир александровского и николаевского ампира. Мир классицизма, гордо осуществленного в небывалом масштабе и роскоши среди балтийских болот. Мир эрмитажных статуй, киликов и гемм. В небольшой поэме «Вертумн» он встречает этого римского бога созревания плодов в Летнем Саду. Каждый петербуржец – априори антиковед средней классификации.
Детские впечатления Бродского связаны со стрелкой Васильевского острова, где в бывшем здании Биржи между ростральных колонн располагался Военноморской музей, в котором работал его отец. Это место порождает одно из самых сильных эстетических переживаний на планете Земля. Это место – абсолют русской античности.
Разумеется, тут нельзя не вспомнить еще одного влюбленного в античность поэта – Мандельштама. Но для него античность – только один из поэтических игровых миров образованного европейца. В Риме Мандельштама трудно различить Рим Цезарей, Рим Пап и Рим Муссолини. Бродский погружается в реальную историческую античность по-настоящему глубоко.
Античное было тем магнитом, на которое ловилось всё возвышенное, которое делало переносимой современность, не давало задохнуться в водке и матерке, не позволяло миру схлопнуться. Советский Союз, метафоризированный через Римскую Империю, становился хотя бы немного менее невыносимым. В конечном счете, античные тексты полны примеров безысходности, жестокости, несправедливости судьбы и невероятных превратностей.
Античность позволяет всему, чего коснется перо поэта, придать патину исторической, а то и метафизической подлинности. Вспомним еще раз надгробную оду Жукову:
Этим уподоблением сразу отменяется уместность всех обывательских разговоров о «трупами завалили», «ползал на коленях перед тираном» и т. д. Можно подумать Ганнибал щадил своих солдат, или Велизарий не сгибался в три погибели перед Юстинианом, коего Прокопий выставляет тираном. Жуков, облаченный в тогу античного героя, разом оказывается вне этой огоньковской и резунистской пошлости.
Антикизированное большое пространство для Бродского – Империя. Империя – пространственная данность, форма бытия, единственно мыслимая для поэта-классициста.
Поэт не может покинуть Империю, он может только сменить одну империю на другую, как сделал и сам Бродский, обозначивший как империю и США: «Как бессчетным женам гарема всесильный Шах / изменить может только с другим гаремом, / я сменил империю. Этот шаг / продиктован был тем, что несло горелым.
Империя – это политическая интерпретация живого скульптурного космоса. Его образ Империи как торса удивительно близок к интерпретации Шпенглером античного космоса как идеального скульптурного тела. Империя – это торс, иной раз лишившийся головы и руки, превратившийся в музейную реликвию, но от того не менее прекрасный.