– О, тогда прошу на сцену, граф, – и мы начинаем! – с необъяснимым удовольствием провозгласил Ла Брюс. – Скрипки – к бою!
Гофмаршал ступил на сцену – на меловую помету «Аницетус». Запела мучительно и жалобно флейта, торжествующе вступили скрипки. Хор поднатужился и выдал гнусавое:
Поппея, делая округлые дерганые жесты, в точности как балерина на шкатулке, пискляво пропела:
Яков ждал, какой оперный голос окажется у Левенвольда, столь самоуверенно выскочившего петь. Гофмаршал на сцене чувствовал себя как рыба в воде, красиво переступал стройными ножками, делал галантные жесты и явно сам себе очень нравился. Он вступил, кажется, чересчур рано:
Слабый тенор его не дотягивал до целого альтино и словно стеснялся быть звучным – Левенвольд как будто мурлыкал легкомысленную куртуазную балладу. Ла Брюс легонько дернул щекой – от такой манеры, но стерпел. Гофмаршал красиво воздел напоследок звякнувшую браслетами ручку, отступил на шаг назад, и Ла Брюс махнул приглашающе Лупе на качелях – начинай.
Качели как-то неуместно поднялись над полом еще на несколько аршин и замерли.
Вчера Яков слышал ее голос – все эти зацикленные сами на себе «аморе, традиторе…» Но в тот миг, когда теплое, мандариново-звенящее меццо-сопрано вырвалось на волю, переплелось с тоскующей флейтой… Доктору припомнилась тайная комната, темная и полная от пола до потолка благоухающими, изнывающими от себя самих оранжерейными фруктами. Теплый, веселый запах – апельсинов, мандаринов, клубники – и голос рыжей раскосой девчонки, парящей высоко-высоко на цветочных качелях. Качели медленно позли вверх, и выше поднимался голос, золотыми трепещущими крылами осеняя и крошечный зал, и расписанную звездами сцену. Бедная Октавия, заточенная в крепость своим тираном…
Ла Брюс отнял от губ флейту и внимал льющейся арии с грустным и глупым лицом, и все прочие слушали – именно с грустными и глупыми лицами, и Гросс, и Поппея-Оксана, и сам Левенвольд, у того даже слезы дрожали на кончиках золоченых ресниц. Яков достал платок и промокнул свои собственные набежавшие слезы – так хорошо она пела…
Качели поползли вниз, и дива вдруг сбилась, запнулась, судорожно вцепилась в канаты и, совсем как Ди Маджо вчера, как будто попыталась спрыгнуть на землю вниз. Яков увидел, как закатились ее глаза. До пола было еще далеко, почти человеческий рост, а девушка уже опасно кренилась, и сорвалась, и летела – в руки монаха из хора, не верящего в собственное счастье.
– Обморок, – констатировал доктор, нащупывая слабо бьющийся пульс. Дива лежала на полу под качелями, голова ее покоилась на коленях того самого счастливца-монаха, а все прочие стояли рядом плотным любопытствующим кругом. Только Левенвольд брезгливо отступил с кислым лицом – испортили арию.
– Коко, неси ее за кулисы, – лениво вытягивая слова и картавя, повелел он доктору. – У меня недостаточно времени – еще и на ваш лазарет. Продолжим без Лупы – что там у нас дальше?
Доктор бережно подхватил на руки легкую, как птичка, певицу и понес за сцену. Гросс увязался за ним, помог пристроить ношу на скрипучую хлипкую козетку, но потом объявил:
– Пойду разыщу моего скорняка. А тебе – удачи.
И пропал среди декораций, направив свои стопы туда, где возился на полу скорняк в компании разложенных чертежей и ремней. Сделал вид, что участь Лупы ему безразлична.
Девушка дышала совсем неслышно, и рука ее безжизненно свешивалась к самому полу – пальцы в дешевых перстнях, но на каждом пальце все же по перстню. Псевдоримский наряд ее отливал золотом – но то было золото костюмерное, фальшивое.
Доктор извлек из кармана пузырек с нашатырем, который по старой привычке постоянно таскал с собой, смочил платок и поднес к самому носу дивы – та зажмурилась и вдохновенно чихнула.
– С возвращением, – поздравил Яков, пряча платок.
Лупа тряхнула морковными волосами и села на козетке с прямой спиной:
– Я что, летела – перед ними всеми?
Яков присел на козетку рядом с певицей и спросил ее – говоря в самое ухо: