Орловских прапрабабушек Юлия почему-то не могла ярко представить, может, и оттого, что русская Орловщина не казалась ей столь романтичной, как маленькая гордая Польша. А вот бедную вдову мятежного поляка, бабушку Марианны Егоровны она видела явственно: такая узколицая, с тёмными локонами вдоль бледных щёк. И что заставило её первого мужа, этого глупого девятнадцатилетнего офицерика, бунтовать? И почему она, овдовев и выйдя вскоре замуж за русского священника, не уехала вместе с ним на родину, а осталась здесь, на окраине мира?! Юлия мысленно срывала со стены портрет прапрабабки, темнеющий в просвете родовой истории, пересказанной Марианной Егоровной, и топтала, топтала, топтала! Чего им там, в изящной своей стране, недоставало?
Бабушка Марианна говорила: свободы им наш царь не давал. Чушь! Дед прав: монархия – это всего лишь порядок, а любой бунт – это просто выплёскивание нерастраченной на полезные дела дурной энергии, та самая, скопившаяся в единой системе человеческих чувств, сила разрушения!
Кружилась бы сейчас Юлия на балах… Она, подобно многим юным девицам, представляла себя в белом платье с бледно-розовым цветком в волосах. А не ходила вместе с матушкой Елизаветой по бедняцким домам, раздавая пасхальные подарки, но встречая не только радостные улыбки детей и взрослых, но порой и недобрые быстрые взгляды. Отец в разговорах с женой объяснял эту странную неприязнь некоторых прихожан просто: не по своей воле попали они в Сибирь, и священник для них в каком-то смысле та же кабальная власть, которой как бы нужно отдавать дань.
– А для многих хакасов, – прибавлял он, – все мы навсегда не русские, а хазах, то есть казаки-завоеватели, знаешь, как приговаривает хакасская женщина, разлив молоко, а разлить молоко считается у них очень плохой приметой: «Пусть не мне, а казачке!» Редкие из хакасов последовали сердечно за аскизским князцом, который так сильно уверовал в Иисуса Христа, что церковь на свои средства стал строить. А то, что священник и крестит, и венчает, и провожает в последний путь, у сознания неразвитого только зависть пробуждает: мол, почему это он приближён Таинствам, а не я? Чем он лучше – так же пьёт да ест… Такие же портки носит, а порой и победнее!
Отец улыбнулся и прибавил смущённо:
– Матушка, что делать, право, не знаю, нужно бы отдать в починку мои невыразимые (так отец интимно и полушутя называл свои кальсоны), а как-то неловко Агафье…
– Я починю, – отозвалась мать.
Порой рассказы бабушки Марианны Егоровны перетекали в сны Юлии, и через несколько дней грань между сном и рассказом совсем стиралась, тогда отцовское будничное служение начинало ей казаться всего лишь театральной игрой в каждодневном спектакле, поставленном по великому, но уже почти забытому и стёршемуся от многократного повторения, вечному сюжету, который всё-таки снова оживал, заполнялся красками и звуками, но теперь только в воображении Юлии, дополнявшей тяготевшие к житийному стилю рассказы бабушки романтическими деталями.
…Они плыли по тёмной реке, над которой стояло хмурое небо, сквозь него едва пробивалось северное солнце, кое-где по берегам ещё виднелся чёрный не стаявший снег и замёрзшие остяки в страхе и почтении взирали на светящееся пламя седых волос над головой митрополита Филофея и на невиданное белое облако его рясы, вставшее, как колокол, над подплывающей к берегу лодкой.
Филофей Лещинский, человек одарённый и образованный, был и первым тобольским режиссёром: малороссу пришлось, и надо сказать, с удовольствием, поучаствовать в поставленных им спектаклях. Но мистерия, срежиссированная фанатичной верой Филофея, мгновенно стёрла из памяти учителя приятные воспоминания об обращённых к нему зрительских лицах. Музыкой в мистерии служил ветер, а декорациями небо и вода…
Позже на Филофея было покушение – местные князьки и шаманы, защищая своих древних идолов, хотели убить его, но в тот раз, потрясённо взирая на митрополита, точно на самого Господа, язычники, как дети, легко отдали своих деревянных божков. И эта сцена – подплывающая к берегу лодка, узкоглазые остяки, светящееся пламя седых волос, поверженные идолы – долгие годы снилась и самому тобольскому учителю-миссионеру, и его внукам, и его правнукам. А прадед Юлии порой видел боковым зрением странное белое облако, которое сопровождало его, пока поднимался он по холму, и ветер трепал его чёрную рясу, и растворялось оно всегда возле ворот Покровского собора, где служил он настоятелем…
Что отмирало в каждом поколении Силиных вместе с черноволосыми невинными младенцами? Генная память о тёплой Малороссии или архетипный страх первых остяков, проникнувший по воле старого шамана в сердце окрестившего их тобольского миссионера, страх того, что они не смогут выжить как народ в связи с приходом на их землю русских и обречены будут исчезнуть?