Служить честно, стараясь быть честным во всём и всегда, но не Богу, а вере как таковой, полагая её спасением от озверения и падения человеческой души, великой силой противодействия распаду, той таинственной силой, которую дядя Володя называл «вечным одухотворением всего земного». Не имея возможности даже самой себе объяснить угадываемое понимание, Юлия чувствовала, что постоянным молчаливым самоистязанием отца Филарета была не столько отринутая им любовь к учительнице, сколько это мучительное душевное противоречие. Лишь порой сильнейшее усилие по преодолению собственного сомнения выталкивало его душу из скудного помещения обывательской приспособляемости, из страдальчества несостоявшейся любви в светящееся пространство Литургии. Лицо его тогда на мгновение озарялось, и Юлии казалось, что это свет веры, которая вела его в самом начале священничества. Не оттого ли старшая дочь, Верой и названная, так красива, а Юлия – дитя зародившегося сомнения, исказившего черты лица старшей сестры до получения некрасивости! А может, красота детей объясняется просто: любовью или нелюбовью родителей друг к другу в момент зачатия? И Юлии была случайно приоткрыта дверь в жизнь в тёмную минуту родительского сердечного диссонанса?
И в дневнике появилась ещё одна запись, снабжённая несколькими вопросительным и восклицательным знаками: «Ясно одно: струя когда-то славного духовного рода, вскипев и вспыхнув последним всполохом (этот всполох – папин дядя Николай Петрович), отбрасывает нас, нынешних потомков, как слабую свою тень, если имеющую какую-то силу, то всего лишь силу выживания в человеческом лесу, ведь именно от латинского слова, означающего лес, образована наша фамилия! Так неужели мы рождены не для жизни, а только для выживания?!»
Матушка Лизавета часто смотрела мужу вслед, когда, сняв рясу и надев обычный цивильный костюм и шляпу, уходил он со своей любимой собакой по долгой дороге пограничного села. Жене, наверное, тогда казалось, что муж не вернётся, и она или начинала метаться по дому, точно стряхивая с себя сор опасений, либо же, наоборот, застывала у окна, замороженная сильнейшим страхом. Чего она боялась больше? Обычной нужды, того, что останется с детьми без средств к существованию? Или необходимости выйти из-под прозрачной, но, казалось, несокрушимой сферы? Фанатичная религиозность матери порой даже печалила Юлию. Через веру было сложно пробиться, а так хотелось своей душой прикасаться к материнской душе. Несмотря на восьмерых детей, и отец, скорее всего, ощущал рядом не любовь жены, а лёгкую прохладу идеально гладкой невидимой поверхности и чаще видел не живую улыбку земной женщины, а скользящий по дому светящийся вертикальный туннель, в конце которого, в центре сияющей сферы, колыхалось и мерцало лицо Небесного Жениха. «В лицо это должны верить, – однажды записал отец Филарет в тетрадке, куда обычно переписывал только ноты, – и я, священник, обязан эту веру стойко утверждать, преображая своим служением лицо в лик. Но для меня самого и лик – всего только Образ, вокруг которого воздвигается театр Церкви, где главная цель каждого действа – упорное направление человеческой души в сторону подражания этому Образу, в сторону построения своего духовного естества по его подобию. Однако в моей собственной душе Образ теряет свою зримость, растворяясь, как колокольный звон в гудящем ветре русско-сибирских пространств, уводящих во внезапную тишину. И сквозь ватную эту тишину начинает пробиваться любимое моё «Свете тихий»… Звучащее пространство, призванное воспевать Образ, в душе моей отделилось от первоцели и само стало Богом».
Юлия, часто наблюдая за молящимся отцом, так сильно любила его в эти минуты, удивительно красивого и печального, так сильно сочувствовала ему, что могла ощущать его чувства как свои и даже будто и думала его мысли… И много позже была потрясена, открыв эти отцовские записи и найдя его мысли, прочитанные ею, почти девочкой, только не на бумаге, а в его сердце.
– Иссушила отца Филарета напасть, – как-то промолвила кухарка Агафья, кинув выразительный взгляд в сторону учительницы Кушниковой.
Матушка Лизавета вздрогнула от её слов и уронила графинчик с вишнёвой наливкой. Он разбился.
Этой горькой, подсмотренной любви обязана была Юлия и не менее горьким открытием: заглянув в образовавшийся обугленный просвет, она обнаружила за серыми стенами ещё одну стену, такую же серую и долгую, упирающуюся в другую стену, за которой проглядывала перпендикулярно к ней прилаженная ещё одна стена, что заставляло предположить наличие за дырой непрерывного и запутанного лабиринта.
Отчаянье человеческой страсти, способной прожечь в стене отверстие, оказывалось цугцвангом: либо душа человека, станцевав танец страсти, падала подёнкой на дно обыденности и превращалась в личинку, либо, прорвавшись через образовавшийся просвет, начинала свой долгий путь по серому лабиринту, не ведая, сколь он долог и куда он ведёт… Так поняла урок учительницы Кушниковой шестнадцатилетняя Юлия, любившая шахматную игру.