Читаем Рудобельская республика полностью

Подмораживало. На крышах и в бороздах белел первый ненадежный снежок, словно кто посыпал солью землю. После вагонной духоты тело била дрожь, ветер пронизывал тонкую, вытертую шинель. Пришлось подпоясаться ремнем.

Александр осмотрелся: вагоны опустели, в редеющем мраке люди расходились кто куда. Не видно было только офицерика с верхней полки.

Догадываясь, кого высматривает Александр, заговорил дед:

— Будил этого Ермольчука, а он, холера его матери, ну как околел.

— Где это видано! Ему с нами не по дороге. Пошли, мужики.

Разминая пружинящие комья застывшей грязи, они втроем свернули на тропинку и ходко пошагали через густой ракитник, росший сразу за станцией. Под ногами похрустывала примороженная листва.

Над селом подымались белые столбы дыма, в оконцах мигало неровное пламя — топили печи. Кричали петухи, визжали поросята, скрипели колодезные журавли. Занималось серо-синеватое осеннее утро.

Все эти звуки, горьковатый запах дыма и пригоревшей картошки, низкое небо и припорошенная первым снежком земля были Александру такими знакомыми и родными. Он вспоминал эти милые сердцу картины в окопах под Перемышлем, в Пинских болотах, в Царскосельском госпитале. Они являлись ему бессонными ночами в Смольном, и порой не верилось, что когда-то еще доведется ходить по родным стежкам.

Семь лет он не был дома, семь лет ничего не знал об отце и Марыльке, о доброй и заботливой мачехе. Всех мачех, как повелось, ругают и клянут, а тетка Ганна была как родная мать — четырех вырастила. Его, Петрика и Костика в солдаты проводила. Вспомнилось, как шла за ним до самых Парич, все что-то совала в котомку и голосила как по родному сыну.

До войны Александр служил в Гатчине, в кавалерийском полку, и время от времени получал от отца короткие письма. Старик жаловался, что тяжело отрабатывать аренду: Костик еще слабоват, Марылька хоть и жадная до работы, а все ж еще мала, и жалко ее запрягать в ярмо, а Петрика забрали в солдаты. Писал, что Рогуля принесла бычка с белой лысинкой и они собираются его вырастить. Батькины письма пахли родной хатой, напоминали детство в Хлебной поляне, тесную землянку на опушке. Тогда еще жива была мать. Статная, белявая и совсем молодая. Отец ее звал Лавизою. Сынок, бывало, поправлял его:

— Не Лавиза, а Луиза наша мамка.

— А разве не одно и то же? Лавиза еще легче.

Мать говорила по-латышски, пела латышские колыбельные песни и рассказывала детям сказки далекой Курляндии. Иногда заходил навестить дочку и дед. Высокий, малость сутулый, усатый Кришан Якшевич. Он зимой и летом носил безрукавку из козьей шкуры. Садился на пороге мрачной землянки и молча курил. Видно, тосковал по своей родной Курляндии, жалел, что дочку смолоду облепили дети, что бьется она от темна до темна на панских вырубках, а достатка и счастья и близко не видать.

Старый Кришан уважал своего зятя Романа за трудолюбие, честность и трезвость. Любил он и внуков, только какой-то сдержанной, скрытой любовью.

Александру вспомнилось, как вечерами у огонька батька латал хомут или уздечку и рассказывал детям про свою молодость, про то, как сразу после женитьбы отправился к панскому управляющему Гансу Христофоровичу Мухелю сказать, что хватит ему и Луизе батрачить. Он попросил на первое время за отработки, а как разживутся, в аренду клочок земли.

— Зэмля нужно сделат, — ответил сухопарый немец.

Роман не понимал, как можно «сделат» землю, и только молча моргал.

— Рубит лес, вырывайт корни, как его, пэньки, пэньки. Там — зэмля, хлебный зэмля, будэт хлебный поляна. Понимайт?

Так и договорились. Роману за болотом отвели кусочек леса. Вдвоем с молодой женой выкопали землянку, накололи плашек, обложили ими стены, слепили печь из глины, еловой корой и дерном накрыли крышу и стали жить. Валили сосны, жгли валежник, ходили закопченные и оборванные как черти. Подсекали, окапывали и выдирали пни и каждый клочок лесной пустоши лопатами вскапывали по нескольку раз. Плуг ведь в эту переплетенную корнями залежь не вгонишь. А осенью посеяли пуда три жита. Первые четыре года, пока корчевали, Мухель аренды не брал. На пятый год Роман собирал по копейке, по грошу, чтобы отдать Мухелю пятьдесят рублей, на шестой — сто, а на седьмой — все полторы сотни…

Шагая по обочине, Александр смотрел на заиндевелые луга и тронутые ледком болотца, на дальние и близкие леса и думал: «Теперь все это наше». С ним поравнялся дядька Терешка. Видно, старику не терпелось поговорить: за беседой и дорога короче, да и идти веселей. Он кивнул головой на тощий солдатский мешок, что мотался за Александровой спиной:

— Служил, служил, говоришь, хлопче, воевал, воевал, и в Питере был, а суму пустую домой несешь.

— Тут, дедуля, такое богатство, что ему и цены нет. Его на всех хватит.

Терешка подбежал поближе, огляделся и шепотом спросил:

— Неужто золото?

Александр только усмехнулся.

— Может, и правда в царских покоях наотколупывал? Там же, не иначе, и завесы и задвижки золотые. Отодрал бы с десяток, вот и было бы на разживу. Брешут или правда, что у царя Николая горшок поганый и тот из золота был?

Перейти на страницу:

Похожие книги