Только они уходят, приходит мой непосредственный начальник врач, полная пожилая еврейка, бывшая заключенная; с ней вольная сестра. Врач после некоторых прелиминарии, отводя глаза в сторону, говорит:
«Теперь мы можем вас освободить от этой должности. Сестра примет у вас аптеку».
Сразу мелькает мысль: что делать с книгами? Сдаю аптеку, затем отодвигаю вату в сторону, беру под мышки книги. Врач и сестра отводят глаза в сторону — все-таки приличные люди.
Прощаюсь. Выхожу в коридор. Что делать дальше? Если выйду с книгами из стационара, немедленно увидят лагерные стукачи, донесут. Через пять минут придут надзиратели, отберут книги.
Вдруг озарение! В стационаре лежит маленький горбатый человек, актер кукольного театра из глубокой провинции Костя Моисеев. С ним я до некоторой степени подружился.
Кладу книги к стене, приоткрываю дверь в палату. Вызываю Костю. Рассказываю, в чем дело. Костя — привилегированное лицо. Он актер в агитбригаде, в самодеятельном театре. Глянул на книги, выход нашел легко и просто:
«Давайте я их отнесу в КВЧ».
«Как в КВЧ?»
«Так. Я там все время околачиваюсь. Книги возьму и спрячу под сценой. Уж там-то, во всяком случае, никто их искать не будет».
Так и сделали. Чтобы понять всю пикантность этой проделки, надо знать, что КВЧ — культурно-воспитательная часть — это местное министерство пропаганды. Там цензуруются письма, там хранится вся агитационная литература, оттуда исходит все идеологическое руководство. Спрятать там крамольную литературу — это все равно, что спрятать ее в самом МГБ. Костя прав: уж там-то, во всяком случае, никому в голову не придет искать религиозную литературу. Отдаю ее Косте, сам иду в барак.
Между тем надзиратели сбиваются с ног в поисках этой литературы. Они знают, что литература есть. Снова и снова обыскивают бараки. Поисками руководит начальник КВЧ Кизильштейн, службист. Он говорит довольно откровенно:
«Если мне скажут открыть вам здесь церковь, — я с удовольствием открою. Но мне велят сейчас отбирать у вас религиозную литературу, — и я буду отбирать».
И поэтому ищет, велит искать, мобилизовал всех стукачей. И не подозревает, что вся она находится рядом с его кабинетом, под сценой, и что он каждый день, проходя в свой кабинет, по ней ходит.
Летом же, когда кампания стихла и антирелигиозный пыл новоявленных «диоклетианов» угас, Вадим спокойно пошел в клуб, взял из-под сцены всю религиозную литературу и роздал ее владельцам.
Впрочем, вскоре и наверху забили отбой. Хрущев еще не был хозяином положения. Видимо, ему дали по носу. Осенью последовало постановление «Об ошибках в научно-атеистической пропаганде», и все опять стало на свои места.
Между тем в середине 1954 года освобождения начали учащаться. Осенью 1954 года ушел Вадим Шавров. В феврале 1955 года ушел отец Иоанн Крестьянкин.
Но для меня наступили тяжелые времена. Последние километры лагерного пути.
Последние километры, как говорят, всегда бывают наиболее трудными.
Глава пятнадцатая
Последние километры
Новый, 1955 год я встречал на Гавриловой Поляне, в бараке, где жили блатные. Помню, в ночь на 1 января видел сон. Иду по улице; а в витрине распятия, распятия, распятия. И какие-то особо страшные распятия, всюду, в каких-то уродливых, невозможных позах.
Проснулся с тяжелым чувством. Видимо, тяжелый будет год. Так оно и оказалось.
В феврале получил от отца ужасное письмо. Ясно, спокойно, своим обычным разгонистым почерком, с идеально расставленными знаками препинания — хоть сейчас в типографию отсылай — он извещал меня о том, что профессор Петровский рентгеноскопическим путем установил у него рак желудка и пищевода. Что операция невозможна, да он и никогда на нее не согласится. Что никаких надежд на выздоровление нет. Что им положены на мое имя в сберкассе на углу Мясницкой десять тысяч, которые я должен получить по освобождении. Что, кроме того, мне надо разделить с мачехой пятнадцать тысяч.
Письмо кончалось словами: «Благословляю. Желаю долго жить».
Получил это письмо и долго сидел, как обалделый. Не мог тронуться с места.
С отцом у меня были сложные отношения. У нас были разные жизненные пути. Мой путь ему всегда представлялся путем странным, непонятным, безумным. Иногда он говорил: «Это наказание судьбы. Я так всегда не любил всяких юродивых, неудачников, нищих. И вот, пожалуйста, таков мой родной сын».
И в то же время любил он меня нежно, самоотверженно, глубоко. Кроме бабушки и, пожалуй, жены, никто никогда меня так не любил.
И я любил отца, и сейчас нет дня, чтобы я его не вспоминал. В последний раз видел его в 1952 году в лагере на Пуксе, куда, приезжал он ко мне на свидание, вместе с мачехой Екатериной Андреевной.
Постаревший, пополневший (исполнилось ему тогда уже семьдесят лет), увидел меня, и глаза наполнились слезами. Начали разговаривать. Я вел разговор подчеркнуто веселым тоном.