Еще в детстве, когда я читал воспоминания Шульгина, у меня запечатлелся его рассказ о необыкновенном спокойствии Николая Второго в самые трагические моменты — отречения и ареста, и это поведение стало для меня идеалом поведения мужчины в тяжелые моменты.
Отец говорил:
«Чему ты смеешься? Это какая-то неискренность или ты ненормальный. Что ты думаешь делать?»
«Так ведь мне же еще сидеть семь лет».
«И это тебя успокаивает?»
Далее шел рассказ о семейных делах. Отец все время гладил меня, как ребенка, по голове и смотрел на меня пристально — видимо, чувствуя, что это в последний раз.
Теперь написал отцу нежное письмо. Пытался внушить ему надежду на выздоровление. Говорил о необходимости лечиться у первоклассных врачей.
В ответ письмо (на этот раз последнее, которое я от него получил). Строго, уже с оттенком обычной суровости, он замечал, что утешения за тысячу километров носят сугубо теоретический характер. Далее следовала ироническая фраза:
«Ты пишешь о каких-то необыкновенных врачах. А подумал ли ты, кто их должен доставать? Катя, которая должна работать юрисконсультом, ухаживать за тяжело больным, приготовлять особые обеды, потому что я могу есть только особо диетическую пищу, да еще разыскивать каких-то особо знаменитых шарлатанов?»
И заключительная фраза:
«За сочувствие спасибо, но все это бесполезно, нельзя гальванизировать труп».
Больше писем от отца не получал. Лишь изредка писала мачеха.
В конце июля, уже в другом лагере, на Красной Глинке, куда нас перегнали, в барак пришел дневальный и сказал, что ко мне приехала мачеха. Я понял сразу: умер отец. Пришел на вахту. Екатерина Андреевна в темном платье. Мои слова: «Что-нибудь ужасное?» Мачеха: «Конечно. Отец скончался».
Он умер в воскресенье 3 июля 1955 года, в жаркий день, после нескольких месяцев тяжелых страданий.
Что-то во мне оборвалось. Окончилась со смертью отца какая-то часть жизни. После июля 1955-го я стал другим.
И еще одна история, наполовину трагическая, наполовину комическая.
Когда стали освобождать заключенных по жалобам, — и я написал жалобу на имя прокурора. Причем особо ругал своего следователя подполковника Круковского, обвиняя его в фабрикации фальшивых материалов, в угрозах в мой адрес, и всюду не очень почтительно его называл: «подлец Круковский».
Жалобу переписывал по моей просьбе один западный украинец, учитель чистописания по профессии, который обладал каллиграфическим почерком, и титул «подлец Круковский» он выделял особыми прописными буквами (точно царский титул в высочайшем манифесте).
Каково же было мое изумление, когда я узнал, что «подлец Круковский» теперь работает в прокуратуре по спецделам, разбирает все дела по линии МГБ. (Ответы на все жалобы моих лагерных товарищей подписаны им.) Именно к нему пошла и та жалоба, где его имя упоминается в столь торжественной форме.
Результат понятен. Ответ на мою жалобу последовал в следующей формулировке:
«Начальнику лагерного пункта такого-то.
Сообщите заключенному Левитину Анатолию Эммануиловичу, что он осужден правильно и постановление Особого Совещания от 31 августа 1949 года пересмотру не подлежит».
Я после этого написал еще три жалобы, где упоминался «подлец Круковский» (я не хотел лишать его этого титула), который пробрался в прокуратуру по спецделам. Ответ тот же.
Между тем кругом все шли на волю.
Летом 1955 года в Москву приехал Аденауэр. Он заявил: «Страшно подумать, что люди, случайно попавшие в водоворот войны, до сих пор страдают» — о немцах, содержащихся в лагерях.
Хрущев в ответ выступил с невероятно грубым заявлением о фашистах, таких-сяких немазаных, которых всех надо удавить, и на другой же день со свойственной ему непоследовательностью, всех освободил. Был опубликован Указ об амнистии за все военные преступления, кроме особо зверских.
Кроме того, все престарелые и больные освобождались по актировке. Еще не было XX съезда партии, но все двери открылись. Освободились почти все мои друзья, священники, Борис Михайлович Горбунов, Алексей Шершнев, все старички, все люди, которые еще недавно томились в заключении годы и не надеялись когда-либо увидеть волю. Оставался в заключении один я. В сентябре меня отправили на обследование по поводу моей близорукости. Я пролежал месяц в центральной лагерной больнице на Безыменке — на Самарской окраине, и мне было заявлено, что я страдаю врожденной близорукостью и потому актировке не подлежу. Подлежали актировке только те заключенные, которые приобрели болезнь в лагере.
Таким образом, всякие надежды на освобождение рассеялись. Из милости один из старых заключенных, владимирский рабочий, суровый старик, которому я когда-то писал заявление об освобождении, теперь работавший дневальным в бараке, принял меня к себе в помощники.
Я носил ежедневно по сотне ведер, драил полы, топил печку. Потом освободился, как престарелый и мой шеф. Я остался один.