Еще мальчик, Николай Белов. 18 лет, который умер у нас на глазах. Помню, как он умирал. Пришла санитарка, обычно сварливая, вечно недовольная, строгая. Увидела умирающего и расплакалась, стала причитать: «И что же это мы вас рожали, воспитывали, учили вас, а вы умираете». На душе было тоскливо и смутно.
В феврале я начал выходить. Первый выход в церковь. Пасха в том году была ранняя, 5 апреля. Благовещение в третий день Пасхи. Прощенное воскресенье — в Сретение. Был у вечерни, служил Митрополит Алексий. Произнес краткое, прочувствованное слово. Говорил о том, что главнейший наш грех — «нелюбовь». И когда? Сейчас, когда кругом веет смерть, когда, быть может, завтра нам придется просить у нашего ближнего молитв. Оставив обычную высокомерность, барственность, говорил просто и искренне; видимо, был растроган.
Следующий мой выход — 23 февраля. Хотел идти к Борису. Отец мне говорил, что было от него письмо, что он болен. Но потом, поколебавшись, пошел домой, на Васильевский. Решил, что будет невежливо по отношению к отцу, если первый визит из больницы не к нему.
Проклятый этикет! Из-за него у меня укол совести на всю жизнь. Пришел к Борису на другой день, открыла дверь мать. Увидев меня, зарыдала, сквозь слезы сказала: «Хорошо, что пришли. Последний раз Бориса Ивановича увидите». Уже предчувствуя ответ, спросил с замиранием сердца: «Что он?» — «Вчера вечером помер».
Вошел. На скамье лежал Борис. За два с половиной месяца, что я его не видел, отрастил себе бороду. В бороде он был похож на Добролюбова. В хорошем костюме, на веках монеты, медные пятаки, на груди иконка, написанная еще его отцом в год его рождения, благоверные князья Борис и Глеб.
Умер от дистрофии. Перед смертью все время ожидал меня, недоумевал, что меня нет. А я из больницы не мог дать знать. Он говорил: «Анатолий, почему он не идет? Неужели он не чувствует, как мне плохо?» Иногда мечтал выздороветь, рассказывал матери, как поедет со мной из блокады странствовать по Руси. Милый, милый, милый Борис!
Выписался из больницы 28 февраля. Ленинград был страшен. Остались от блокады отрывочные воспоминания. Иногда всплывают в памяти, как страницы из Гофмана и Кафки.
Вот вхожу на Невском в огромный магазин, шикарная кондитерская, еще оставшаяся от старых дореволюционных времен. Зеркала, колонны. У прилавка небольшая очередь за хлебом.
Вдруг подошла к прилавку ужасная, истощенная женщина, высокая, закутанная в какую-то шаль, на голове шляпка, по виду старая дева учительница. Завидев ее, продавщица говорит: «Товарищи! Осторожнее, осторожнее. Она бросается на хлеб».
Но женщина стоит в уголке спокойно. Глянули, перестали обращать внимание. Подходит к прилавку женщина лет сорока пяти, в платке, работница, видимо, мать семейства. Получает хлеб по шести карточкам. Это около килограмма, довольно большой кусок. И стоящая в уголке вдруг прыжком бросается вперед, выхватывает у женщины хлеб, сует в рот. Та в ужасе, семья остается без хлеба, отталкивает. Сумасшедшая падает на каменный пол, ее поднимают, усаживают на скамейку около зеркала. Шляпка сбилась в сторону. Дикие глаза на истощенном лице. Ничего не видит и не слышит, лишь тянется к хлебу. Кто-то отломил крохотный ломтик, дал ей. Бросилась на хлеб, жует, смотрит дикими глазами, в лице ничего человеческого. Кажется невероятным, что это дикое существо кого-то любило, было ребенком, чему-то училось.
Другой раз иду вечером по Исаакиевской площади. Затемнение, но по небу шарят прожекторы, светло, как днем. Навстречу мальчик лет десяти, шагах в тридцати, шатается. Первая мысль: пьяный. Дальше недоумение: в десять лет? Да и где он мог достать вина? Иду навстречу. Бледное, ни кровинки, детское лицо в веснушках перекошено мучительной гримасой. Шатается, старается удержать равновесие, вдруг падает прямо на снег. К нему подбегают, наклоняются. Мертв. Белесые брови, слегка вздернутый нос; видимо, парнишка из рабочей семьи.
Бывали квартиры, ленинградские коммунальные квартиры, битком набитые народом, в которых не осталось в живых ни одного человека, все комнаты пустые. Во многих лежат мертвецы. Есть мародеры, но мало, вещи ничего не стоят.
Как-то раз я пробовал вынести на рыночек около Сенного отрез материи, который купил себе на костюм перед войной. Носил по рыночку час, смеялись в лицо; зачем нам ваше тряпье?
Вышел из стационара, понял: через месяц свалюсь опять. Надо уезжать. С отцом отношения в это время очень испортились. У него всегда был тяжелый характер. Сейчас стал совсем невыносимый. Жить вместе стало невозможно. Жил у Александры Фроловны, матери Григорьева, спал в постели Бориса, домой заходил лишь раз в два-три дня. Дора Григорьевна была на казарменном положении, работала в госпитале. Отец благодаря своим связям имел кое-какие льготы, мачеха в это время тоже работала сестрой в госпитале. Отец понимал, что уезжать надо, но все тянул и не решался бросить квартиру.