Я оказался, похоже, в боковой части большого музея. В полумраке, на вощеном паркете, светились рады длинных застекленных витрин. Улочка, которую они образовывали, заворачивала, но блики света на темных стенах показывали, что она тянется дальше. За стеклами на прозрачных полках лежали ладони, — одни ладони, обрезанные у запястий, чаще всего по две, натуральной величины, натурального цвета, пожалуй, даже чересчур натурального: воспроизводилась не только матовость кожи н отлив ногтей, но и волоски на тыльной стороне ладони. Они застыли в невообразимом множестве поз, словно замершие раз и навсегда персонажи какого-то мертвого театра, помещенного под стекло. Я решил сначала обойти всю коллекцию, а после вернуться к особенно удачным экспонатам. Времени у меня было довольно. Я проходил мимо молитвенных и шулерских жестов, мимо кулаков, побелевших от гнева, ладоней отчаявшихся и торжествующих, мимо вызовов, категорических отказов, благословений, раздаваемых старческими пальцами, нищенских просьб, бесстыдных предложений и воровства; тут, грациозно сжавшись, расцветала за стеклом доверчивая, почти улыбающаяся наивность, рядом зияла утрата, там сжала кисти материнская тревога; темная улочка ярко освещенных витрин петляла, я все шел и шел по ней, останавливаясь, чтобы лучше оценить какую-нибудь буколическую, сыгранную одним только жестом сцену, а найдя ее слишком слащавой, двигался дальше; во мне пробуждался ценитель; я уже с одного взгляда схватывал выставленный в витрине жест, осуждал его за аффектацию или недостаточную выразительность и отходил; впрочем, останавливался я все реже, утомление и скука уже давали о себе знать, я выискивал экспонаты потруднее, позагадочнее — и вдруг заметил, что создатели экспозиции, должно быть, хотели того же: в следующих секциях извилистого коридора жесты были все скупее, все сдержаннее, мало того — значения стали раздваиваться…
Не было уже простецких угроз, кулаков, назойливости — от трогательной раскрытости пальцев веяло подвохом, в розовом ореоле, похожем на пламя свечи, очерчивался сведенный скрытой судорогой мизинец — он куда-то указывал? — с пробудившимся вновь интересом, как опытный дегустатор, я пробовал на вкус какую-то будто бы братскую торжественность, от которой невесть почему отскочил в сторону полусогнутый средний палец, словно показывая на кого-то у меня за спиной; в воздухе, который поглаживали, трогали, хватали мертвые пальцы, таилось мошенничество, одна какая-нибудь деталь выворачивала наизнанку замкнутый в стеклянном шкафчике жест, лес пальцев тянулся, лепился к стеклам, ладони, пуритански соприкасаясь тыльной стороной, подавали друг другу условные знаки из-за стеклянных витрин, от стены до стены… Тут проказничал толстый большой палец, там все ребячески кувыркалось, и вдруг, в приступе беззаботной веселости, косточкой, кончиком ногтя, подушечкой, фалангой, из рук в руки они начинали передавать какую-то весть — указывать — тыкать — в меня!!
Я шел все быстрее, почти бежал — тучи рук реяли то высоко, то низко, сгрудившись на стеклянных пластинах, вонзаясь пальцами в воздух, скрючившись белыми трупиками, от них рябило в глазах. «Где же это? — думал я. — Как же это? Почему столько рук? Зачем это? На что? Ведь это бессмысленно! Это сумбур! Какой-то нелепый музей! Я все принимаю на свой счет! Выйти отсюда! Выйти…»
Вдруг из темноты вынырнул несущийся прямо на меня человек с трепещущими пятнами света и тени на лбу, на лице, с разинутым словно в истерическом крике ртом, без глаз; в последнюю минуту я успел остановиться, выставив руки и ударившись ими о холодную, гладкую, вертикальную поверхность зеркала.
Я замер — а сзади затаилась мрачная, расчлененная на аквариумы глубь, глухая, абсолютно мертвая, застывшая тысячью растопыриваний, судорожных сжатий, жестов похабных и омерзительных, — восковые и багрово-красные, жилистые руки безумия. Я прижался лбом к холодной поверхности, чтобы только не видеть их.
Тогда зеркальная плита дрогнула, поддавшись, и пропустила меня. Это была плоскость двери, обычной двери, под нажимом она открылась. Я стоял в маленькой комнатке, почти что клетушке, скупо, словно из бережливости, освещенной двумя лампочками. Сидевший за столом человек, верней, человечишка, в пиджаке в полоску не смотрел на меня — он стриг себе ногти, приблизив их (из-за близорукости?) к самому носу, опершись локтями на стопку бумаги.
— Пожалуйста, отдохните, — сказал он, не поднимая глаз. — Стул там, в углу. Это полотенце снимите с него. Слепит глаза? Ничего, пройдет. Подождите минутку.
— Я тороплюсь, — бесцветно сказал я. — Где у вас выход?
— Торопитесь? Я все же попросил бы вас отдохнуть. Напишете что-нибудь?
— Простите?
Он исступленно пилил кончик ногтя.
— Тут бумага и ручка. Я не буду мешать вам…
— Я ничего не собираюсь писать. Где тут выход?
— Не собираетесь?
Замерев с пилкой в руке, он водянисто взглянул на меня.
Я уже видел его когда-то и в то же время не видел — рыжеватый, с маленькими усиками и скошенным подбородком; пухлые, в складочках, сумочки щек, словно он там прятал орешки.