(Недавно, проезжая по Германии, Достоевский осматривал в городских музеях собрания старинной живописи. На всевозможных орудиях пыток и казней, на крестах, напоминающих виселицы, корчились обнаженные тела с пронзенными бедрами, надсеченными коленями, изъязвленными лбами, пробитыми ладонями и пригвожденными ступнями. Желтые, как гной, обнаженные тела, покрытые рваными язвами, с подведенными, впалыми животами и тощими ребрами, лица в кровавом поту, сведенные в исступленные гримасы невыносимых болей, – все эти издерганные и напряженные последними судорогами мускулы и кости были поистине ужасны. И об этих корчах разбойников и равви, прилежно и мучительно запечатленных на старых полотнах предшественниками Кранаха и Дюрера, всеми этими забытыми мастерами мрачного германского Возрождения, вспоминал теперь Достоевский, думая о трупе тощего старца, брошенного у перелеска, на полпути между двумя глухими деревушками.)
Доктор внимательно смотрел на него, но он не мог продолжать рассказа. Воспоминание взволновало и растравило душу. Он чувствовал приступы ненависти к прошлому, к детству, к первым урокам, к отцу. Непереносимая гадливость заполняла все до тошноты, до головокружения, казалось, заливала горло терпкой и едкой волной. Он еле слышал, как доктор Яновский, словно стремясь осилить его непреодолимую тоску, пытался пробиться своими беспомощными медицинскими советами сквозь этот ужас, стыд и отвращение. Хотелось закрыть лицо руками и рыдать долго, неутешно. Казалось, из другого мира праздно и пусто звучали бесполезные указания:
– Бывайте больше на людях, в театре, танцклассе, в гостях, ресторациях. Поменьше уединения… Ежедневно перед вечером совершайте прогулку по Невскому, не обращая внимания на климат. Что же касается медикаментов, то видоизмененный декохт Цитмана и корень сасса-парилли…
Слова стучали и падали, как деревяшки, бессильные разорвать эту черную, тягостную и непроницаемую завесу бедствия и безнадежности, отнимавшую у него все живые силы, свет, звучанье, легкость мысли, счастье дышать, – всё… Что-то душило за горло. Да, несомненно он болен, но он не хочет, не должен расстаться с этим недугом. Тоску сменит сейчас необычайное счастье, райская радость, всемирное озарение. Все окрасится в золото, все зальет неизъяснимое блаженство, он познает никому не ведомое, он проникнет в сокровенное мира, он ощутит сверхчеловеческое…
Издалека, снизу, из глубокой пропасти, до него еще донесся его собственный, сдавленный, испуганный, протяжный крик, жалобный и беспомощный, как звериное мычание, пока он падал с кресла в лучи и радугу неимоверной ослепительности, со всех сторон обволакивающих холодом беспредельного счастья его замученную и пылающую голову.
Отель «Виктория»
Он зашел в гостиницу. Мажордом холоден и надменен. Слуги еле замечают.
– Нет почты на мое имя? (Полина писала ему прямо на адрес отеля.)
– Ничего.
В глазах портье презрение к этому проигравшемуся русскому, бледному, истощенному, изголодавшемуся.
Он медленно поднимается к себе в свой тесный номер. Узкая, прохладная, высокая комната. Ему всегда казалось, что в таких коротких отрезках пространства даже думать тесно, а между тем сколько записей легло на страницы его дорожной тетради в этой одиночной келье курортного отеля.
«Движение возбуждает аппетит. Гулять не следует. Свежий воздух тоже будит голод. Закрыть окно, сидеть неподвижно и читать. Пусть сосет под ложечкой, пусть кружится голова… Читать и думать еще есть возможность».
Он делает наброски к повести. Ему хотелось по-новому разработать тему об отверженцах жизни, раздавленных, грешных, убогих, пьяненьких. Нужно было этот старинный мотив, создавший двадцать лет назад его славу, углубить, осложнить, заострить, и неожиданной, смелой и страстной трактовкой придать ему снова действенность и заразительную силу.
Но он еще не нашел пути к этому осуществлению. Центральный образ отсутствовал, трагический узел недостаточно ощущался, неясная идея еще не вздымала над собой огромных и мощных нагромождений будущего романа.
Он вынул из кармана записную книжку. Здесь, среди счетов, расходо-приходных справок, адресов, рецептов, сводки припадков за последнее полугодие и всевозможных памятных заметок и летучих рисунков, мелькали записи мыслей, афоризмы, иногда целые страницы наблюдений, воспоминаний и размышлений. Он любил на ходу, внезапно и быстро, закрепить проносившуюся мысль, во всей ее первобытной силе и стремительности. Потом, при вспоминании, выйдет слабее. Нужно сразу схватить и запечатлеть раздумье в самый момент его возникновения, не запаздывая ни на мгновение, ибо неповторимый изгиб первоначальной мысли, в ее ослепляющей выразительности, так легко улетучивается, расплывается, теряет остроту и смелость очертаний.
Утренние впечатления от речи бургомистра и возникшие воспоминания об инженерной лекции еще неощутимо бродят в сознании, зарождая замыслы, неожиданно сочетаясь с неясными образами какой-то большой человеческой драмы… И вот он записывает тонким, легким, воздушным почерком: