Но писать трудно – слабость, головокружение. Он откладывает перо и невольно задумывается. Сквозь прямолинейные очертания пирамид и ломаные контуры холмов Ватерлоо проступают узоры висбаденской Бонифациус-кирхе. Он любил эти каменные сталактиты готики – Кёльн и Нотр-Дам. Задумавшись, тонкими и легкими штрихами, он почти бессознательно покрывает поля и пробелы рукописи эскизами этой гранитной паутины, овальными окнами, стрельчатыми сводами, тонкой гирляндой массивных роз.
Целая страница разукрашена архитектурными фантазиями Средневековья. Но и эта игра заметно утомляет его. Он беспомощно опускает перо. Не иссякают ли его творческие силы?
Странное состояние легкости и бессилия! Какое-то забвение наяву…
Он быстро записывает на клочке бумаги: «Сегодня я могу впасть в летаргический сон. Не хороните меня раньше 25 августа».
Записка прочно укрепляется к шандалу ночного столика. Но спать еще слишком рано – только подготовишь на ночь бессонницу. Лучше всего перечесть что-нибудь знакомое, давно любимое, неумирающее, вечно новое.
В дорожном саке две-три книги. Он всегда берет с собою в путешествие любимых авторов, – снова перечтешь, увлечешься, чему-то научишься у этих великих сердцеведов. И он заново перечитывал после Сибири эти знаменитые книги, еще с детства знакомые и волнующие.
Он извлекает том старого французского романа и снова – в который раз? – погружается в его чтение. И опять, как три десятилетия назад, его захватывает философский диалог двух нищих студентов за оградой Люксембургского парка.
– Послушай, читал ли ты Руссо?
– Читал.
– Помнишь ли ты место, где он спрашивает своего читателя, что бы он сделал в случае, если б мог обогатиться, убив в Китае старого мандарина одной только своей волей, не двигаясь из Парижа?
– Помню.
– Ну, так если б тебе было доказано, что это возможно и что тебе достаточно для этого кивнуть головой, сделал бы ты это?
– Очень ли стар твой мандарин? Но, впрочем… Стар он или молод, парализован или здоров, я решительно заключаю в пользу жизни китайца.
…Взгляд еще пробегает по французской странице, а перед ним уже выплывает из прошлого одно необычайное лицо.
«Маршал современного романа»
У Бальзака в одном романе один молодой человек, в тоске перед нравственной задачей, которую не в силах еще разрешить, обращается с вопросом к своему товарищу студенту и спрашивает его: «Послушай, представь себе, ты нищий, у тебя ни гроша, и вдруг где-то там, в Китае есть дряхлый больной мандарин…»
Черновик речи о Пушкине
– В Михайловском театре сегодня «Мемуары дьявола», идем, Григорович! Французы превосходны в мелодраме.
Когда молодые литераторы занимали свои места в последних рядах партера, по залу прошла первая волна необычного возбуждения. Легкий и сдержанный говор пронесся по рядам, словно сам император появился среди зрителей. Но высокая ложа с позолоченной короной была пуста. Оживление направлялось в другую сторону, головы зрителей обращались к ложе французского посла. Волнение нарастало, говор повышался, кое-кто привстал, где-то раздался восторженный возглас… И вот мгновенно и сразу, бурным налетающим циклоном поднялись аплодисменты и шумно забушевали по зрительному, залу, сливаясь с приветственными кликами возбужденной толпы. Французский посол в парадном мундире невозмутимо улыбался из своего кресла. А перед самым барьером ложи стоял маленький плотный человек в светло-синем фраке с точеными золотыми пуговицами. Блестящая массивная цепь струилась по белому атласу его модного жилета с изысканным и смелым вырезом. На короткой белоснежной шее, обтянутой серебрящимся шелком шейного шарфа, вздымалась тяжелая голова атлета с крупными и неправильными чертами. Жесткие черные волосы, еле прорезанные первыми серебряными нитями, ниспадали львиной гривой на могучие квадратные плечи, а короткая щетка усов оттеняла сверху его сочные губы, украшенные снизу крохотной кисточкой эспаньолки. Крепкие, налитые щеки расплывались в детски-веселую и добродушно-радостную улыбку, раскрывая изломанную линию неправильных и острых зубов. В нем было нечто от веселого вепря. Эта широкоплечая фигурка с тяжеловесным животом на коротеньких ножках могла бы показаться смешной и нелепой, если бы не высокий, ослепительный лоб, мощно прорезанный глубокой впадиной раздумий, и не огромные темные глаза, словно затканные золотыми искрами видений. Поражали также, при этом могучем торсе, маленькие нежные, почти женские руки, которыми этот неведомый зритель держал, по обычаю парижских театралов, щегольскую трость и шелковую шляпу.