Оставшуюся неделю до переезда Инга решила провести в разведке. Что, где, как и почем. Потолкаться по ресторанам и прочим модным местам, осмотреться, завести подруг своего полета, а там уж решить. Дел с Семеном Израилевичем она пока иметь не хотела – мало ли что, еврейский мир тесен, а николаевские лихачи вряд ли позабыли так скоро об ее существовании. Да и смыслом нового своего шанса Инга полагала отныне русскую сторону родительского наследства, вновь возвращаться в иудейские, путаные и строгие кварталы ей не хотелось. К тому же имелся и определенный риск наткнуться на Соню, оставшуюся в прошлом.
Впрочем, нынешнюю Соню, бывшую себя, Инга видела мельком. Невольно пошла в торговые ряды улицы Горького, в Елисеевский и «Подарки», заглянула в «Армению». В общем, покрутилась в окрестностях Козицкого переулка. В будний день, после пяти. И ведь знала про себя, что именно в это время есть вероятность встретить Соню в бывшей булочной Филиппова, может, именно поэтому и пошла. Неосознанно и втайне от себя самой. И увидела сквозь стекло, в очереди к кассам, узнала по драповому пальто с куницей на воротнике, дорогому и гробообразному сооружению все той же давней портнихи, разглядела и грустное, бледное лицо, свободное даже от намека на косметику (в институт краситься не полагалось), расстроилась и поняла, что пришла зря. Не нужна ей та Соня и горе ее тоже ни к чему. Прошло, проехало, и нечего травить душу. Пусть покупает свою булку и половину «бородинского» и идет своей дорогой, а она, Инга, пойдет своей. Что кончено, то кончено, и не стоит того, чтобы возвращаться. Инга поспешно покинула булочную. А вскоре оттуда ушла и Соня.
Москва. Козицкий переулок. Под Новый 1988 год.
Стол в доме у Гингольдов к новогоднему празднику планировали загодя. Считали число приглашенных гостей, заготавливали провизию, обсуждали меню. Дедушка Годя сам в гости ходить не любил, а к себе приглашал с оглядкой, оттого люди на торжествах в Козицком переулке зачастую случались одни и те же. Собственно, их можно было с полным правом назвать узким кругом приближенных семьи Гингольд. Они представляли собой высший сорт советского и, возможно, зарубежного еврейства, мало похожий на обычную, среднюю, многотерпеливую интеллигенцию и ремесленных мастеров, вынужденных в нынешних условиях выживать, крутиться в поисках средств или попросту эмигрировать. Гингольды и их окружение, им подобное, легко заигрывали с властью, в случае нужды шли на любые идейные уступки, кричали «ура!» Брежневу, Хрущеву и Андропову, совсем не тяготились добытыми партбилетами. И держались ухватисто друг за дружку – Полянские, Азбели, Берлины, Вейцы, все высокоставленные, родовитые, благоденствующие при любом строе и укладе.
Все пять тесно связанных между собой московских кланов, давным-давно породнившиеся детьми, когда это было возможно, сходились три раза в году на территории Гингольдов в полном составе. На днях рождения бабушки и дедушки и тридцать первого декабря. Праздник Международного женского дня традиционно отмечали у Полянских, но не оттого, что чтили 8 Марта, а просто потому, что Раечка, Рахиль Иосифовна Полянская, ближайшая бабушкина подруга, родилась именно в этот день. Первое мая и Седьмое ноября отмечали условными застольями каждый у себя дома, в силу привычки подчинения и демонстрации лояльности к существующей власти. У Гингольдов в эти значимые советские праздничные дни случались и посторонние гости, не имевшие прямого отношения к их кругу и дому. Захаживали старинные сослуживцы дедушки Годи, а ныне персональные пенсионеры, люди, чем-то обязанные из страха или, напротив, нечто желавшие получить в виде услуги. Их принимали с уместной щедростью и некоторой вежливой торжественностью, лишенной, впрочем, сердечного тепла. Так, частым визитером на ноябрьские выходные у Гингольдов был один поэт, сочинявший славящие партию и комсомол оды и тексты на популярные песни в патриотических кинофильмах, некто Евгений Молдаковский. Его, еще совсем молодого парня, в конце тридцатых дедушка Годя спас по ходатайству дальних родственников от лагерей. И не столько в силу обязательств, а оттого, что пожалел тщедушного еврейского юношу, который ни при каких условиях не пережил бы тюрьмы. И Молдаковский всю жизнь генералу Гингольду за то был благодарен (чистосердечно или нет, бог его знает), но ежегодно являлся с подарками и с чем-то вроде доклада о своих успехах на литературном поприще. Однажды он привел с собой и другого молодого и начинающего, тоже Евгения, с мягкой украинской фамилией, и попросил у дедушки протекцию и для него. Мама хорошо запомнила тот день и случай, потом не раз пересказывала его Соне. То был единственный раз, когда Молдаковский напился у них в квартире, благо бабушка дежурила тем вечером в больнице. Он обнимал второго, молодого Евгения, отводил глаза от дедушки, плакал и все время читал громко одну и ту же эпиграмму: