А все же, как отличалось здешнее еврейство узкого мирка Берлинов, Гингольдов и прочих от их же собратьев в той же Одессе. Конечно, и там женились предпочтительно на своих, и идиш был в ходу, у многих и как повседневный язык, и некоторая национальная круговая порука. Но все это носило скорее защитный характер маленького народа, без излишней обособленности, без глупого высокомерия и гордо носимой, ничего не значащей аристократической избранности. Евреи, молдаване, греки, украинцы и бог весть кто еще в Одессе жили дружно. А в отсутствие при советской власти погромов, можно сказать, что и хорошо. Если и каждый по себе, то все же и все вместе. Вместе справляли застолья, часто вынося столы прямо во двор, дружили и ходили в гости порой и вовсе без приглашения. Ссорились, мирились, иногда все это происходило от избытка южных эмоций и шутки ради. Варились в общем для всех котле, хотя и картошка отдельно, а капуста и морковь сами по себе, но все же в одной посуде. И родственники бабушки Эсфирь Лазаревны были такими же и обижались, когда бабка после своего замужества стала откровенно гнушаться ими. Но все Хацкелевичи давно уехали из Одессы – кто в Израиль, а кто и в американские штаты, звали с собой и Рудашевых, но те отказались наотрез. Да и куда бы поехал Леха, бывший воркутинский парнишка, из обожаемой им Одессы, зачем ему те Израили и Америки? И Рудашевы остались. А Соня о том иногда жалела, может, моря и чужие города тогда уберегли бы ее от Москвы и бабки, и папа с мамой всегда бы были рядом. Все равно в какой стране.
А теперь даже в Новый год она одна-одинешенька. И день не задался с самого начала.
Еще с утра Соня умудрилась поругаться с дядей Кадиком. Их отношения изначально нельзя было назвать родственно-дружелюбными, а чем дальше эти отношения углублялись во временной лес, тем толще становились партизаны разногласий и вражды. Соня оказалась для родного дяди неудобным конкурентом, и не только в смысле наследства стариков. Жалкий мамочкин подкаблучник, Кадик в психологическом смысле являл собой хоть и редкий, но повсеместно встречающийся в еврейской среде феномен.
С самого детства Кадик, сладкий сыночек, любимый матерью более, чем дочь Мила, к тому же на десять лет моложе и поздний ребенок, олицетворял собой хорошо откармливаемого вечного теленка для жертвенного заклания. Из наилучших побуждений, разумеется. Бабушка не просто вторгалась в жизнь своего Кадика, она умудрилась полностью подменить собой его личную свободу и естественное право самоопределения. Кадик временами, конечно, роптал, но не в знак протеста, а превратил свой ропот в средство умышленной торговли с матерью ради прихотей и капризов, материальных выгод и внутридомашних послаблений. И дорого продавал свое нытье. Хочешь, мама, демонстрировать меня, как шубейку в гостях, купи мне машинку, и не простую, а не хуже, чем у Вени Берлина. Или, напишу диссертацию, а пусть папа за это положит мне на сберкнижку двадцать тысяч. И бабушка шла на уступки, полагая беспардонные вымогательства Кадика за проявления послушания и сыновней любви, за детское стремление быть не хуже других. Она и сама бы не позволила Кадику хоть в чем-то внешнем и материальном уступать детям своих друзей. А в результате Сонин дядя на четвертом десятке был неженат, оттого что бабка никак не могла подыскать ему достойную невесту, даже среди еврейских, благовоспитанных девушек, да и не слишком в этом усердствовала, опасаясь потерять хоть малую долю влияния на сына. На непосредственном рабочем месте в институте Кадика терпели из-за влиятельного отца. За спиной же смеялись, что инженер он липовый, в «поле» ни единого дня не был, диссертация его блатная от начала до конца, как и вымученная кандидатская степень, и сам он дурак, каких мало, с кучкой навоза вместо мозгов и желтушной блевотиной вместо сердца. Иногда, польстившись на привилегии генеральского сынка с богатой квартирой и наследством, Кадика атаковали молоденькие аспирантки и студентки старших курсов, преимущественно с периферии. С ними Кадик поступал просто по-свински. Днем, потихоньку от мамы, сбегал с работы в их съемные углы и комнатки в общежитии, потрясти членом в свое удовольствие, а когда обнадеженные девушки пытались предъявить на него претензии, моментально жаловался Эсфири Лазаревне. Матери он нагло и со святыми глазами врал, что девушки все наговаривают на него, что они корыстные и прожженные авантюристки, и молил о спасении. Бабка верила ему безоговорочно, почитала безгрешней херувима и тех девушек сживала со свету, ходатайствуя в бюро комсомола, профком и прочие институтские учреждения. А Кадик и далее тишком продолжал за ее спиной творить гадости и изображать страдальца.