Каменистая дорога плавно забирала вверх. По обе ее стороны стояли карликовые сосны, мучительно искривленные, словно с заломленными руками-ветвями. Потом простерлось окрест ровное, как стол, плоскогорье, поросшее мхом и серым лишайником, а кое-где голое, каменное — пятнистое. Долго шли по тундре, направляясь к невысокому горному кряжу, и все явственней доносились оттуда скрежет и как будто стоны.
Колонна миновала поселок — десятка два домиков — и втянулась в огороженный колючей проволокой лагерь. Тут налево от ворот стоял двухэтажный желтый деревянный дом — вахштубе, должно быть, — а дальше рассыпались вроде бы цистерны, вросшие в землю. Стенками этих круглых приземистых строений служили изогнутые листы фанеры, присыпанные землей. Фанерные же крыши были выложены дерном. В маленькие двери можно было войти, лишь согнувшись пополам. Внутри полукругом стояли двойные нары.
В этих собачьих будках и разместили прибывших военнопленных.
Спали, не раздеваясь, на жидких матрацах, сплетенных из плотного бумажного шнура.
В шесть утра — подъем, свистки, понукания. Schneller, schneller! Скорей!
А что — скорей? Куда торопиться-то?
После завтрака (хлеб, граммов двадцать эрзац-колбасы и непременный эрзац-кофе) пленных повели к горному кряжу — там был карьер, каменоломня, в которой им и предстояло работать.
У подножия гряды громоздились каменные глыбы — неровные обломки скальной породы, и пленные принялись разбивать их кирками на более мелкие куски. Этими кусками гранита нагружали вагонетки, которые вручную толкали по рельсам узкоколейки к камнедробилке. Скрежеща, страшно стеная, камнедробилка металлическими челюстями перемалывала породу и выплевывала щебень. Этот щебень куда-то увозили самосвалы.
В полдень свистки возвестили перерыв на обед. На машине привезли ящики с хлебом и пятидесятилитровые термосы с супом. Каждому налили в алюминиевую миску черпак горячей жидкости с белесыми кусками разваренной рыбы. Командофюрер с лицом киноартиста, гибкий, затянутый в франтоватый эсэсовский мундир, с черной палкой под мышкой, прохаживался среди пленных, сидевших со своими мисками на обломках породы. Вдруг остановился перед Шехтманом, вгляделся в его лицо, покачиваясь с пяток на носки и улыбаясь одними губами. Когда он отошел, сидевший неподалеку немолодой работяга в измызганной шинели, в солдатской шапке с торчащими в стороны ушами, прошамкал:
— Это плохо, когда Хуммель улыбается. Твое как фамилие?
— Шайхов.
— Ты, Шайхов, ему на глаза не попадайся. Понял?
— А что такое?
— А то, что убьет.
Этот, в шапке с ушами, плохо выговаривал слова — без зубов-то. Звали его Заварюхин. Его красноватые глазки глядели из глубоких впадин, как два раскаленных уголька из золы. Он охотно отвечал на вопросы новоприбывших:
— Нас-то прошлым летом сюдой привезли. Почитай, год здеся. Ага, старожил. Дак вас потому и завезли, что от нас в живых-то мало осталось. А вот покантуетесь тут зиму — сами увидите. Чиво-о, отопление? Где ж печки-то в будках этих видал? А вот так и жили — друг к дружке прижамшись. Пока не померли…
Слушал Цыпин, как Заварюхин, шамкая и поплевывая, излагал про тутошнюю жизнь, — и твердело в нем решение: бежать надо, бежать. Вот только — куда? Смутно представлял он себе гиблые эти места относительно России-матушки.
Заварюхин был бурильщик — в горном теле он бурил шпуры, в которые набивал студенистые заряды динамита. Ухали взрывы, сыпались куски взломанной породы, над карьером стелились дымы. Со взрывов и начиналось каждое утро. Себе в помощь Заварюхин присмотрел Щура, наметанным глазом определив в нем человека спокойного и осмотрительного — а иначе нельзя, когда имеешь дело с взрывчаткой.
По утрам часто моросил дождь. В мокрых гимнастерках пленные били кирками по обломкам гранита, таскали на носилках к вагонеткам. Унтершарфюрер Хуммель, в блестящем плаще, прохаживался по карьеру. Если кто, по его разумению, работал лениво, Хуммель не кричал, не тратил слов — с размаху бил палкой по голове, по спине, куда попало, — бил, пока избиваемый не падал к его начищенным сапогам. Своей жертве Хуммель давал четверть часа, чтобы оклематься и вновь приступить к работе. Если, вернувшись ровно через пятнадцать минут, он видел, что избитый все еще лежит или сидит, обтирая кровь, — рука Хуммеля неторопливо расстегивала кобуру.
Шехтман не ленился, не сачковал. Другое дело, что был он непривычен к тяжелой работе, — кирка то и дело скользила по гранитному обломку вхолостую. Хуммель подошел, постоял, покачиваясь с носков на пятки. Затем, коротко размахнувшись, огрел Шехтмана палкой по голове. Тот, взвыв от боли, ухватился за раненую голову — шапка слетела, на повязке расплывалось кровавое пятно.
— Warum pr"ugeln sie mich?[11]
— выкрикнул он.Хуммель обычно не вступал в разговоры, но тут сказал:
— Deine Nase gef"allt mir nicht[12]
.И размахнулся снова. Он бил умело.