– Ба! – Иван Никитич в радостном изумлении даже ноги согнул в коленях и растопырил руки для объятия. – Да неужто ж Митрофан! А я-то гадал, что за Хабаров тут, что за сокол ясен. Родня, не родня, из каких Хабаровых? А вон, оказывается, что! Ну, удивил, Трошка!
Он облапил служильца и услышал негромкий ответ на ухо:
– Ошибся ты, дядька. Не Митрофан я. Митрий мое имя.
Палицын оторвал его от груди.
– Ну Митрий, так Митрий, – не сбавляя тона проговорил, хотя ощутил прохладцу, идущую от бывшего воспитанника. – Дай же рассмотрю тебя. Одет что твой боярин – бархат, тафта. Вымахал! Это ж сколько я тебя не видел? Годов десять? Больше! Уже тогда обогнал меня ростом. А тут, на северных ветрах, силищи набрал… Ты ведь после того похода на Обь со мной в Москву не вернулся. Вот и считай… тринадцать лет пропадал пропадом.
– Пойдем-ка, Иван Никитич, к тебе в дом. – Хабаров оглянулся на десяток дворских служильцев, усиленно делавших вид, что не подслушивают. – Там и поговорим про жизнь да про дела.
– Пойдем, пойдем. Все расскажешь. Вопросов у меня до тебя мно-ого.
И первый вопрос Палицин задал на крылечных ступеньках, наклонясь с верхней, приглушив голос и усмехнувшись:
– А по батюшке-то теперь как величаешься, михрютка?
– Как прежде, дядька, – так же, вполголоса ответил Хабаров. – Митрий Данилович я.
– И то добре, – кивнул бывший кормилец.
Расселись по скамьям в широкой горнице, в которой колмогорский тиун принимал двинских и поморских людей всякого звания. На одной стене висела оскаленная морда белого медведя – ушкуя. По другой на полицах плыли неведомо куда под парусками и на веслах поморские лодейки-игрушки, ловко состряпанные каким-то умельцем со всем тщанием корабельного художества: летнепромысловые соймы, кочмары для зимнего ходу на море, в бортовых «шубах», чтоб не раздавило льдами, торговые речные насады, раньшины, которые можно тащить на полозьях по льдинам, как сани, обиходные карбаса.
Пока челядь готовила обеденный стол в соседней горнице, Палицын вынул из поставца свиток, передал гостю.
– Дьяк великого князя от государева имени велит тебе, служилый человек Митрий Хабаров, вести отряд охочих людей на поселения каянской чуди, кои не по правде и не по княжьей милости стоят на государевой земле. Если все исполнишь как надо, жалует тебя государь местом кандалажского воинского головы… А теперь скажи мне, друг сердешный Митро… хм, Митрий. Сидел ты зиму и весну в Кандалакше, ни слуху от тебя не было, ни духу. А тут объявился, аккурат к московской грамоте, да без меня, не видемши указу государева, уже людей собираешь и оборужаешь. Как такое может быть?
Иван Никитич раздумчиво щурил на служильца поблекшие с годами очи. Палицын был ныне стар – полсотни лет стукнуло, из которых тридцать пять отдано службе. Голова поиндевела, лицо задубело в морщинах. Однако словно как прежде, будто не было этих годов, видел он перед собой малого Митроху, беспокойного, несговорчивого, часто злого михрютку, с которого нельзя спускать глаз – иначе какую-нибудь вновь вытворит неподобь.
Митрий несколько раз пробежал взглядом по грамоте. Усмехнулся, довольный, гордый.
– А мне, дядька, не надо грамот, чтоб знать, как государь и брат его, князь Федор Иваныч Бельский сдумали порешить дело с корельской данью, которую свеи крадут из-под носа у князь Федора.
– Это как же так? – не понял Палицын и осерчал: – Прикажешь верить дурной молве, которая про тебя тут ходит? Точно ты колдовством к себе удачу приваживаешь, ворожбой дальнее зришь.
Митрий рассмеялся, но как-то нехорошо, жестко.
– Дурная молва от зависти родится. А колдовать Кореляк умеет, холоп мой. Мне его убогая ворожба ни к чему. О том, что в грамоте у тебя здесь писано, ведаю от посыльных из корельской вотчины князя Федора Бельского. Его люди быстрее оказались, чем государевы. Те-то через Устюг по Двине, да в Устюге небось загуляли, а эти – через Новгород и онежские пути. Князь Федору Иванычу свеев с их финской чудью наказать и поучить – кровное дело, вот и торопит. А меня он знает, не одну службу ему сослужил. Про жалованье воинским головой в Кандалухе, верно, он великого князя надоумил.
Палицын слушал внимательно, но вдруг спохватился.
– Да что мы с тобой все о делах, а ты у меня еще не потчеван и не поен! Дорог разговор к столу, да не о службе, а о дружбе.
К столу колмогорскому тиуну в сей день подавали постное: запеченую щуку, уху из мурманской знаменитой трески, сельдь на пару и в подливе, рыбные колобки и кулебяки с семужиной, да отдельно спинки семужьи, морсы – клюквенный, брусничный, из морошки, мед нехмельной. За трапезой сидели вдвоем, по-простому и по-домашнему. В Колмогорах Палицын жил бирюком – жена померла, сыновья взрослые, служат кто где.
– Слышно, Афонька к тебе, Иван Никитич, приехал. Женится будто бы. Где ж он?
– Где ни то, – покрутил ладонью Палицын. – Он нынче что тетерев на току. Глух и глуп от счастья. Ты бы про себя рассказал, Трошка. Где пропадал столько лет. Чем тебя край земли к себе так привязал.