Шнейдер никогда не лез на стену прямо, как Чернов. Он часто говорил совсем не то, что должен был бы говорить как партийный человек, а то, что могло понравиться окружающей его толпе. Но это только так казалось. Он в этом направлении говорил лишь несколько фраз, и, когда сочувствие слушателей поворачивалось в его сторону, ему начинали верить, он переводил разговор туда, куда было нужно ему как партийцу. И если окружающие замечали это, то им было как-то неудобно кричать на него после того, как они уже приняли его за своего.
Алексея поражали в Шнейдере его упорство, неутомимость внушения, спокойствие. Иногда против него поднималась целая буря, кричали «Долой!», бесновались. Но он стоял — худой, сухой, неподвижный, упорный — и продолжал говорить, как бы против толпы, внушая ей то, что ему было нужно. И скоро кричавшие голоса как бы утомлялись, некоторые даже чувствовали, что неловко столько времени кричать на человека, и он всегда заканчивал свою речь при молчании утомившихся противников, у которых не надолго хватало запала, и запала чисто эмоционального, тогда как его спокойствие всегда было вооружено логикой и убедительностью.
И толпа останавливалась в какой-то нерешительности и пасовала перед этой силой устремлённости человека к одной цели, тогда как у неё, у толпы, не было такой цели. а был только тот или иной порыв чувств, который скоро рассыпался под неутомимым упорством и волей этого человека.
Иногда он как бы загорался общим с толпой чувством. Но это только казалось: он владел своим чувством, как приёмом. В противном случае у него получалось бы то же, что и у Чернова, который не мог обуздать свои эмоции настолько, чтобы учитывать обстановку. И потому часто оказывался в смешном или опасном положении, вступал в препирательства с противниками, отвечая на отдельные выкрики, и благодаря этому отклонялся от своей первоначальной цели, раздражался, и как только раздражался, так терял доверие толпы, и из неё вместо прежнего сочувствия сыпались насмешки.
Он как-то выпаливался весь сразу, как будто у него под влиянием чувства выскакивал один заряд, и больше ничего не было. Тогда как у Шнейдера казалось, что у него неистощимый запас всяких аргументов и доказательств. Он мог насмешить толпу, но вовсе не потому, что любил смех и сам был весёлый парень, он даже не снисходил до того, чтобы присоединиться к веселью толпы и посмеяться. Шутку он говорил мимоходом, как бы не замечая её и сейчас же переходя к серьёзному. Благодаря этому получалось впечатление большой глубокомысленности, и по лицам толпы было видно, что она ценит его способность шутить, но ещё больше ценит серьёзность, с какой он говорит, как будто тема его такова, что если против воли и вырывается что-то смешное, всегда клонящееся к выставлению противников в нелепом положении, то он вовсе не намерен пользоваться дешёвым успехом остроумия, вовсе не намерен быть забавником и развлекателем толпы, так как перед ним стоит большая цель блага этой толпы и руководства ею. И толпа, какая бы она ни была, всегда чувствовала и понимала это. И потому Шнейдер имел странную власть над ней.
Его никогда нельзя было сбить, заставить смутиться, покраснеть, уклониться в сторону в погоне за возражениями противнику. Шнейдер никогда не фантазировал, не расплывался в мечтах, но был сух, молчалив, и запал свой тратил лишь тогда, когда это нужно было для дела, но никак не в товарищеской беседе. У него всегда был вид что-то взвешивающий и учитывающий, но не было наклонности к дружеским излияниям, к восторженному предощущению того, что воцарится, когда великая цель будет достигнута. Он высказывал только то, что нужно было на сегодняшний день, в сегодняшней обстановке, — быть может, какую-то тысячную долю главной идеи. И он довольствовался тысячной частью и никогда не говорил обо всей цели для собственного удовлетворения, как это было у Чернова, который сам горел и испытывал потребность выговариваться, изливать избыток сердца именно из-за этого горения, а не из-за того, что в данных условиях, при данных слушателях это нужно было говорить.