— Это бессознательное стремление твоей души взять на себя долю чужих страданий и очистить себя ими, — ответила Юлия.
Катиш некоторое время смотрела снизу на тётку, как бы вдумываясь в её слова, потом сказала:
— Ты знаешь, мне прежде часто казалось, что я способна стать очень дурной женщиной. Я говорю это так смело, потому что теперь для меня не существует такой опасности, — сказала твёрдо Катиш. — Я обязана этим войне и своей близости к твоей чистой душе. Я теперь только поняла ту радость освобождения, о которой ты говоришь. Как хорошо чувствовать себя чистой, свободной от грешных влечений, когда налицо, казалось бы, как раз есть… Вот хоть тот поручик… он всегда так странно смотрит на меня, повернув на подушке голову, и молча ждёт, когда я к нему подойду. Когда же я подхожу, он всегда старается дотронуться до моей руки. Я даю ему свою руку и с умилением чувствую, что у меня от этого прикосновения нет ничего, кроме чистой радости сестры. Но я ничего не могу с собой поделать в отношении солдат! — сказала она с отчаянием в голосе. — Сколько ни силюсь увидеть в них братьев, из этого ничего путного не выходит; только настроюсь, потом увижу, как они едят и подставляют кусочек хлеба под ложку, когда несут её ко рту, так все мои братские чувства летят в трубу.
— Это от нашей гордости, — грустно сказала Юлия.
— Не знаю, — медленно проговорила Катиш, видимо, думая о чем-то и соображая, как это выразить поделикатнее, чтобы не испугать свою целомудренную тётку. Наконец, покраснев, она сказала: — Ты знаешь, у меня иногда является мысль, что если бы от меня потребовалось и что-то другое, чтобы облегчить страдания и скрасить последние минуты (я говорю опять-таки об офицерах), я отнеслась бы к этому, как к чему-то совсем особенному, как к радостной жертве…
— Что ты хочешь этим сказать? — тревожно спросила Юлия.
— Я хочу сказать… — повторила Катиш уже несколько нерешительно, — я хочу сказать, что чувствую себя не в праве отказать страдающему человеку в нежной ласке… в целомудренной, конечно! — поспешно поправилась она, увидев ещё более усилившуюся тревогу тётки.
— Ласке сестры? — спросила, всё ещё не понимая, Юлия.
— Даже не сестры, а… духовной возлюбленной, — выговорила наконец Катиш с радостью, оттого что нашла необходимое слово.
— Но ты к нему… к этому поручику, ничего не чувствуешь? — всё ещё тревожно спросила Юлия, так как на минуту ясно почувствовала, что её собственное просветлённое освобождение находится в опасности от таких рискованных разговоров.
— Боже сохрани! — воскликнула Катиш почти с негодованием, как она всегда восклицала, когда её хоть сколько-нибудь заподозревали в проявлении слишком мирских чувств. — Конечно, лично к нему я ничего не чувствую, это что-то в о о б щ е, — сказала она, сделав в воздухе неопределённый жест рукой. — Притом всё-таки мужчины часто отпугивают меня своей грубостью и животностью, так чуждой нам, женщинам, жаждущим более тонкой, быть может, не существующей в жизни ласки.
Юлия при этом почему-то глубоко вздохнула.
Возможно, что Катиш хотелось сделать другие признания о своих чувствах, но она всякий раз наталкивалась на пугливое целомудрие своей молодой тётки и не решалась этого сделать. И только возбуждённо-нервно целовала её на ночь, отчего та вздрагивала, с испуганным недоумением смотрела на племянницу и говорила:
— Иди спать… иди к себе… Мне нужно молиться.
ХLVI
Жажда общественного подвига среди столичной публики была так велика, что те, кто не мог, как Юлия, устраивать у себя лазареты, стали брать к себе на дом раненых. Это стало модно, потом даже необходимо, как бывало необходимо состоятельным людям иметь свой выезд.
К лазаретам часто подкатывали важные дамы на машинах или на паре рысаков с английской упряжью и кучером на английский манер, в фуражке с прямым козырьком, в лакированных коротких сапожках и с хлыстом, воткнутым рядом с ним на козлах.
Дамы, шурша шелками, поднимались по лестнице, входили в палату и с порога, приложив лорнетку к глазам, окидывали взглядом лежавших на койках раненых. Потом подходили ближе и, не отнимая лорнетки от глаз, тут же обменивались впечатлениями на французском языке и даже обходили койку кругом, как барышник обходит при покупке сомнительную лошадь, в то время как раненый, прикрывая ноги халатом, испуганно водил глазами за барынями, не понимая, что они с ним собираются делать.
Война особенно сильно повлияла на Нину Черкасскую.
— Я сейчас, как в лесу, — говорила она. — Война перевернула все мои понятия. Прежде я ничего не делала и считала это законным для женщины хорошего общества. Теперь я же определённо чувствую себя виноватой перед мужчинами: они идут на войну, а я ничего не делаю. В конце концов, я должна подумать об этом.
И вот один раз утром, в белом пеньюаре с кружевами и оборками, Нина вошла в кабинет профессора и торжественно сказала: