Война у фрицев уже в жопе, это известно, да и они это знают. Русские на Одере, америкашки во Франции и в Италии, все летит к чертям собачьим, конец. Но тогда, зачем же бомбами по городам? Ведь это не сократит войны ни на один день, ни на один час. Чтобы терроризировать мелкий народец? Да уж, действительно, народец терроризирован. Ну и что? Какой народец? Женщины, пацаны, старики, перемещенные рабы. Ведь не они в войне что-то решают. Они уже ничего не могут, разве что растерять свои потроха, сгореть живьем, подохнуть с голоду, бояться, бояться, заткнуть пасть. Я видел, как одна женщина, немолодая, плакала над грудой кирпичей, которые когда-то были ее домом, из-под них только что вытащили по кускам ее мужа. Она захлебывалась от слез, невозможно было остановить. Уходить не хотела. Захлебывалась и все тут. Выламывала себе руки. Плакать на людях запрещено. Недостойно для немецкого народа. Пораженчество! Пораженчество карается смертью. Расклеенные плакаты повсюду напоминают об этом. Другие плакаты воспевают восхитительную стойкость берлинцев в таком испытании. Ведь это первое, что они делают, — расклеивают плакаты на дымящихся развалинах. Как только кончается воздушная тревога
Метро находится совсем рядом с лагерем. Станция называется Баумшуленвег, это название городского района. Вообще-то это не настоящее метро, это S-Bahn, вроде бы метро, но болтается по воздуху. Существует еще и другая сеть линий, настоящая на этот раз, подземная, U-Bahn. S-Bahn заходит далеко в деревню, как пригородная электричка, но в центре города его линии сходятся так же густо, как и линии U-Bahn, с которыми они пересекаются и переплетаются, но никогда не сливаются, так что невозможно из одной сети перейти в другую. Все это довольно путано, но люди там вроде бы разбираются.
Баумшуленвег зажат на окраинах Берлина, у черта на куличках, где-то на юго-востоке, за Нойкёльном, рабочим пригородом, — который когда-то был «красным», поведал мне Рудольф, один фриц с завода, освобожденный от фронта, — российская кампания, тридцатник, красив, как бывают красивы немцы, когда они принимаются за красоту: усталая физиономия, волнистая прядь спадает на бледно-голубой глаз, две складки, глубоких, неотразимых, устремляются от крыльев носа к уголкам губ, схаркивает он свои легкие, за что не очень признателен фюреру, ему уже терять нечего, и он разговаривает со мной разочарованно, в сортире, покуривая чинарик, — Ach, Scheisse! — глаз на стреме, а как же — за Нойкёльном, возле Трептова, раскинулись крупнейшие промышленные цеха фирмы Грэтц А. Г., моего нанимателя, хозяина, отвечающего за меня перед фюрером всего немецкого народа, и практически имеющего на меня право жизни и смерти даже не будучи вынужденным марать себе руки: достаточно позвонить в гестапо, а гестапо совсем рядом, оно на самом заводе.