При этом те же советские люди (так мне, по крайней мере, казалось) не обращали внимания на своих безногих ветеранов, которые передвигались на досках с приделанными колёсиками, а иногда просто с шарикоподшипниками. Чистый Босх. Я никогда в жизни не видел ничего столь ужасного. Потом их всех увезли куда-то в глубь страны, подальше от глаз счастливых москвичей. А другое, что меня поражало не меньше, – это армии женщин, которые убирали снег. То есть делали работу, которая у нас, в капиталистической Европе, была предназначена для мужчин.
Впрочем, были вещи, которые мне казались привлекательными. Например, отсутствие изобилия в магазинах. Всего – по одному. Лыжи – одной марки, ткань – одной фактуры, конфеты – одного сорта. Может быть, во мне тогда говорил ученик Пьера Паскаля, но мне простота выбора нравилась.
Потом я познакомился с поэтом Марком Таловым, который первую половину своей жизни провёл в Париже, был связан с русским Монпарнасом, с Гийомом Аполлинером, Пикассо, Матиссом, Ремизовым. Он вернулся в начале двадцатых, жил в Москве, переводил со многих языков. Например, он перевёл всего Малларме – издано это было позже, уже после его смерти.
Я помню, он сидит у окна, слушает меня, отвечает, но время от времени внимательно смотрит на улицу… Я сначала не понимал зачем, а потом догадался: он проверяет, нет ли там спецмашины, то есть слежки за мной. И не знает, радоваться ли моему визиту или страшиться…
Никогда не забуду ужас, отразившийся на лице свояченицы Пьера Паскаля Аниты, которую я навестил в московской коммунальной квартире возле Октябрьской площади. Она, как было уже сказано, провела долгие годы в ГУЛАГе; я был для неё как представитель западного мира, исчезнувшего в конце двадцатых годов; мира, на новую встречу с которым она уже не надеялась – и которой в то же время смертельно боялась.
Но были и те, кто не очень боялся. Один молодой человек мне предложил:
– Хочешь, я тебя познакомлю с семьёй, где все сидели?
Я никак не мог взять в толк, что он имеет в виду, потому что слово “сидеть” в этом значении ни Георгий Георгиевич Никитин, ни Пётр Карлович Паскаль, ни Николай Авдеевич Оцуп мне не объясняли.
Разобравшись, в чём дело, я ответил:
– Да, хочу.
Так я впервые оказался в семье Ольги Всеволодовны Ивинской.
Потаповский переулок. Дом тридцатых годов, то есть полностью советский. Хорошая квартира, в которой жили её мать (она тоже сидела), дочь Ирина и младший сын Митя. Внизу, на скамеечке, всегда были какие-то бабушки бдительные, и мне казалось, что они следят, когда я вхожу, ухожу. Особенно строго и осуждающе они смотрели на новых, в первый раз входивших в дом молодых людей и женщин: хорошо ли, пристойно ли они одеты, или – кофточка обтягивающая, брюки узкие – как не стыдно, нельзя же так! Бабушки были частью общей системы советской бдительности. Жан-Поль Семон, мой близкий друг, будущий великий лингвист, носил бородку, что в тогдашнем Советском Союзе было уделом попов. И я помню, как в автобусе одна женщина громко сказала:
– Вон, смотри, Христос!
Издевательски, разумеется. Христос же – это как-то неприлично, не по-советски.
Слежка чувствовалась повсеместно. Но, как всегда, в России нужно делать поправку на невероятный хаос, которым разрушается любой контроль, в том числе идеологический. На всю жизнь я запомнил мужчин, которые чокались втроём под огромной афишей: “Пейте томатный сок”. Я их сфотографировал, они спросили, кто я, откуда, завязался разговор, никакой власти они не боялись. Словом, это страна контрастов. Во всём, включая нравы пожилых людей.
В доме Ивинских были, с одной стороны, бдительные старушки. А с другой – домработница Полина Егоровна, на которой в семье Ивинской всё держалось. Полина Егоровна играла огромную роль и тогда, в 1956-м, и особенно позже – после августа 1960 года, когда Ольга Всеволодовна и Ирина оказались в лагерях Мордовии и связь с ними у меня была именно через неё. Я ей звонил, просил передать слова поддержки, новости. Она в ответ сообщала какие-то новости…
Но я забежал вперёд. Уже в первый свой приезд я полюбил бывать у Ольги Всеволодовны, наслаждался общением со всем этим прекрасным семейством. И время от времени сталкивался там с “классиком”, как все они его называли. То есть с Борисом Леонидовичем Пастернаком, удивительно добрым, простым, юношески пылким. Я ни разу не видел его грустным – только щедро смеющимся. На фотографиях он иногда выглядит романтически задумчивым, но, по-моему, он просто позировал.
Я был у него в Переделкине – и в кабинете, и в чудесном саду, когда передавал письма Жаклин де Пруайяр, – она отстаивала пастернаковские права в его непростых отношениях с первым западным издателем “Доктора Живаго” Фельтринелли. Но глубоко в эти проблемы я не погружался. А ценил совсем другое – что имею счастье общаться с прекрасным, масштабным, совсем не эгоцентричным, вопреки многочисленным позднейшим мемуарам, человеком.