Спустя годы я поехал к нему в Токио и стал свидетелем того, как бегали за ним курьеры из самого известного культурного еженедельника, где он публиковал свои хроники. Хитрец! Он нарочно пропускал одно слово и отправлял текст недоделанным, выигрывая дополнительное время. Это было очень смешно. Дома он писал кистью, в дороге дописывал каким-то экзотическим пером; помню, мы ехали на эскалаторе, а Нобутоши всё ещё ждал поэтического вдохновения. Курьер, не смея приближаться к нам, в полупоклоне ждал на несколько ступенек ниже. Наконец вдохновение пришло, мой друг вписал пропущенный иероглиф, посланец трепетно принял лист и стремительно побежал по ступеням, потому что номер уходил в типографию.
Именно благодаря Нобутоши я познакомился с будущим японским императором, тогда – кронпринцем. Меня долго учили, как себя вести: “Точно так же, как со всеми остальными людьми, то есть не подходите ближе чем на три метра и кланяйтесь”.
Но это – потом. А в Советский Союз я вернулся спустя английскую паузу, в 1959 году. И первым делом отправился в Потаповский переулок. Мне многое было непонятно в атмосфере, окружавшей Ольгу Всеволодовну, на которую я одно время смотрел как на вторую мать. Статусная интеллигенция её как будто сторонилась, словно ревновала, что к ней испытывает чувства Борис Леонидович: а за какие такие заслуги? Почему не к нам? Мне было очень неприятно слышать клевету на Ивинскую, а впоследствии – читать её, даже в такой замечательной книге, как “Записки об Анне Ахматовой” Лидии Чуковской, где она повторяет слух, будто бы Ольга Всеволодовна украла посылку, предназначенную солагернице. Суть этого дела я знаю очень хорошо: солагерница, освободившись, приезжала к Ивинской, публично подтверждала, что никакой кражи не было. Да и быть не могло. Так что впоследствии, когда моя жена Люсиль переводила на французский язык книгу Лидии Корнеевны (а Чуковская тогда ещё была жива), я позвонил её дочери, Елене Цезаревне:
– Елена Цезаревна, не я переводчик в данном случае, но Люсиль носит мою фамилию, и мы не имеем права воспроизводить клевету, это с моей стороны было бы предательством по отношению к Ольге Всеволодовне.
– Хорошо, – ответила она, – но вы же сами понимаете, дорогой Жорж, каков будет ответ, когда я спрошу мать, можно ли убрать это свидетельство.
– Скажите, что французский издатель хочет немножко сократить текст, что, кстати, полная правда: он – хочет. А что именно – скажем, если она сама спросит.
– Ладно, беру это на себя.
К счастью, Лидия Корнеевна вникать не стала.
“Законная” семья Пастернака Ивинскую тоже не жаловала. В особенности я это чувствовал, разговаривая с его сыном, Евгением Борисовичем, который впоследствии в своих книгах повторял об Ольге Всеволодовне одно и то же, и на этих характеристиках тоже лежит, так сказать, тень неприятия. Но сейчас Анна Пастернак (внучатая племянница поэта) выпустила книгу “Лара”, в которой она как бы от имени от имени всех Пастернаков реабилитирует Ольгу Всеволодовну и “кается” за то, что семейство было к ней несправедливо.
Я тогда был абсолютно поглощён своей влюблённостью в дочь Ивинской Ирину Емельянову, встречами и общением с Борисом Леонидовичем, на которого после выхода “Доктора Живаго” за границей и скандала вокруг Нобелевской премии обрушились преследования. Я практически не жил на Ленинских горах, обитал либо в Потаповском переулке, либо в Баковке, недалеко от Переделкина: Ивинские снимали там домик. Навсегда я запомнил мостик над небольшим прудом. Я столько раз видел, как Борис Леонидович шёл по нему, иногда с полотенцем через плечо, после купания, даже в самой холодной воде. Иногда я оставался с ним один на один, и мы вели длинные и откровенные беседы. В том числе – о его отношениях с Ольгой Всеволодовной, о том, как он страдает, как его преследует чувство вины за то двойственное положение, в которое он поставил Ивинскую и себя. И что он должен был бы после её возвращения из лагеря покинуть официальную семью и уйти к Ольге Всеволодовне. Я, честно сказать, испытывал некую неловкость – великий поэт исповедовался передо мной, юным стажёром.
Я снял комнату и веранду недалеко от Ивинских, на расстоянии ста пятидесяти метров, у тамошних колхозников. Объявить, что я иностранец, было решительно невозможно, они бы не сдали. Я назвался литовцем, они поверили, принимали мой акцент за балтийский, с интересом расспрашивали:
– Ну, Жора, расскажи нам про Литву.
И я долго рассказывал о знакомой мне только по книгам Литве. Наши литовские соборы, наши литовские рынки, наше литовское пиво – и так далее. Под эти рассказы они накрывали стол: самогон и картошка, ничего другого не было. Самогон грязненький, серый, но теперь я уже знал, как следует пить крепкие напитки, а картошка, между прочим, была очень вкусная, гораздо вкуснее, чем во Франции. И до сих пор так – всякий раз, как приезжаю в Россию, покупаю русскую картошку и наслаждаюсь. Чего не скажу о самогоне.
Как лирический герой стихотворения Пастернака “На ранних поездах”, я часто ездил ранней электричкой в город.