Выбредя к зарослям караганы-акации над сугробной калиткой, - к нижней так называемой по-над поймой дороге, что мимо Квасовки вьёт в Мансарово, - я нашёл, что какие-то два юнца прут мимо, и наст держал их. Впрочем, держала соединявшая два селения с Флавском и меж собой топтанная тропа. Мы сверглись вниз. Я давил сугроб, сын брёл следом с черве-пакетиком. А вверху - два юнца идут... А за ними - мой дом... Сколько нас, нисходящих, так провожал он? Первый был воевода, гордый боярин (дол весь был речкой); был затем Алексей Еремеевич, автор сельских 'эпистол', средний уж дворянин; был прадед, просто крестьянин (Лохна ужалась вниз от ракиты, той, самой древней здесь и единственной); был мой дед, Александр Еремеевич, инженер-капитан. И в финале здесь я - худосочный, конченый лузер с суженной до моих социальных, экономических и духовных мер Лохною. Рядом - сын, к возмужанию коего речка станет ручьём. Пройдя к косе, я нашёл взглядом отмель; здесь, полувек назад, мой отец шёл по лаве (мост-настил) в Квасовку. За водой и большой луговиной - кромка Тенявино из безлюдных изб у подножия склона, ибо Тенявино как по левому, так по правому берегу.
Поплавок мельтешил в волнах и сносился течением в снежном ложе с льдистой каймою. Се - ловля рыбная Квашниных, спустя века за аксаковской.
- Нету рыбок... - тихо скорбел сын.
Мы прошли, где виток быстрины делал заводь, где поплавок не скакал как чёрт.
- Посижу?.. - Сын, сказав, опустился на корточки и ушёл в себя. - Почему мы - в деревне, мама в Москве?
- Так вышло.
- Пап, а ты денежный? - он смотрел в волну.
- Нет.
- Ты умный, про языки писал - и стал бедный? Мне учить музыку, чтобы бедным быть? А зачем? И я слышал, нет средств учить меня. Вы в Кадольске, пап, спорили, что продать нужно что-то, и будут деньги.
- брáтину... Знай, давным-давно, лет с полтысячи, тут чертог стоял у большой реки Лохна. Жил в нём твой пращур... - Я чуть помедлил. - брáтина, что вы с бабушкой продали б, - от чертога. Это наш бренд, лицо.
- Я хочу динозавра, ну, электронного. По колено мне. Заведёшь - он рычит... Пап, клюнуло!
Поплавок утонул. Я повёл его вверх... прочь... крýгом... Вздыбилась ветка, капая влагой, - и леска лопнула. Сын заплакал. Весь апокалипсис для него - топляк, что сожрал крючок лютым образом. Делать нечего. Мы пошли по тропинке к нашему дому, и я накладывал шаг на шаг, чтоб ему было легче в твёрдой нивальности, чтоб вообще проторить путь, кой, я угадывал, пригодится. Наст истёк в желтотравные кручи. Я вынул спички.
- Будет гореть? Пап, дай мне!
Он спичкой чиркнул. Высушен югом, яр вспыхнул с треском; флора чернела. Сын, завизжав от чувств, бегал, сравнивал, комментировал, оборачивал белозубый лик. Я же - думал. Жуть люблю вид горящих трав и их запах с поры, когда мальчиком на Востоке видел пожарища, умиравшие подле вод. Я взглядывал в их текучее зеркало, чтоб понять: почему вдруг застыл огонь? почему он смиряется влагой? Видел же я в ней - себя. Отражение нам даёт рефлексию, вот что понял я. Также понял, что, раз огонь сник, в рефлексии, значит, гибель. То есть познание как рефлексия бытия есть смерть? Незнание живоносно?
Все палы местные - эхо палов из детства. Здесь ежегодно в пал жралась пойма, жар несло во дворы, к разлогам, в пустоши. Как-то вспыхнули саженцы; старым, с толстой корой стволам низ ожгло; дом едва не сгорел; и сегодня я сберегал его (во все дни, обнажись трава, я её опалял, творя кольцо безопасности).
Сын всё сжёг. Мы вернулись с Планеты Пожаров в стылый март Квасовки; каждый шаг означал взрыв пепла.
Вызналось, что юнцы, те два, что нам встретились, - ну, а кто ещё? - унесли ранец с крупами, чайник (ради цветмета), электроплитку, с тяжким трудом доставленные вчера... Есть надо. Выйдя, я через сто шагов повернул с тропы к палисаднику, за которым изба была - в два окна, с низким цоколем и с проваленной крышею, без веранды, но, странно, с белым, отполированным, точно мрамор, крыльцом. Я близился... Появился старик, квадратный, в мятой папахе, светлые брови как бы срослись, насупленный, в безрукавке, в фетровых бурках книзу под брюками.
- Ты, товарищ Рогожский Павел Михайлович? - вёл он громко, даже и слишком, словно бы ждал меня.
Мой отец, раз приехав, вспомнил в соседе парня-бухгалтера маленковских дней. (Мой отец показательно не любил бывать и действительно не бывал здесь, 'в области мёртвых с родственными тенями', как он звал Квасовку).
- Не хозяйка ли? - Я услышал вдруг грохот из самоё избы, а потом и шаги там.
- Как же, хозяйка... Дура Степановна в Туле, на онкологии, - отвечал он, стоя в проёме, пасмурно супясь. Он меня не впускал к себе. - За грехи её. Пусть лежит теперь... Или сдохла?.. Пусть. Продала дом, - сам я в тюрьме был, - и затолкалась сюда, где мучусь.
- Списывалась, - вёл я, - с тобой, сосед. Я письмо твоё видел.