И ведь не подкачал он Осьмухина и в эту ночь — прямехонько к сторожке лесника вывел. Хозяина ее, Еремеича, Федор прежде хорошо знал. Не раз, бывало, чаи вместе гоняли, а иногда и покрепче что. Старик хоть и слыл нелюдимом и в Таежном редко появлялся, Федьку как-то сразу среди других выделил — не иначе родственную душу в нем почувствовал. Еремеича ведь в свое врёмя жизнь тоже изрядно потрепала. Жену его в молодости медведь задрал; сынишка младший утонул, купаясь в реке; дочка, как выросла, в город уехала, вышла там замуж, да, сказывали, неудачно: муж бросил ее с двухлетним ребенком на руках. Еремеич вроде уговаривал дочку вернуться, но она не согласилась. Так и остался он жить вдали от всех один — без родни, без друзей.
Федька в душе жалел старика. Даже теперь, разглядев знакомую сторожку впереди за ветвями, почувствовал, как что-то противное, острое медленно повернулось в груди, царапая ее зазубренными краями. Нехорошо, ох, нехорошо стало Осьму-хину, хотел уж он обратно повернуть, но тут вспомнил, видно, что уж несколько ночей кряду живой крови не пробовал, и ноги словно приросли к месту.
Притаился Федор у изгороди, ждет, нет-нет, да и взглянет на окошко горящее. В нем то и дело тень чья-то мелькает — может, Еремеича, а может, и другого кого. Как узнать? В дом проникнуть ему никак нельзя — не потому, что боится застать у лесника гостя незваного — случайного охотника или, там, беглого «химика» (уж с этими бы Осьмухин быстро сладил), а просто потому, что были, видимо, такие, не им придуманные правила, через которые, как бы безумно этого ни хотел, не мог он переступить. Отчего, Федька и сам толком не знал — глубоко в нем было это заложено. Потому и ждал Осьмухин, когда Еремеич собственной персоной во двор за чем-нибудь выйдет, — вот тогда он в его руках.
И дождался-таки. Осторожно скрипнула дверь, луч света, метнувшись из сеней, широко лег на крыльцо, тут же пере-крывшись чьей-то тенью. Федор подобрался весь, как сжатая пружина, даже дышать перестал.
Но — что это? — вместо длинной, сухопарой фигуры лесника крохотное, тщедушного вида существо в свободной ночной рубашке выскочило вдруг на крыльцо и, смешно топоча ножками, неуклюже запрыгало со ступеньки на ступеньку. От неожиданности Осьмухин не сразу признал в нем ребенка — девочку лет пяти, не больше. Воровато оглядываясь по сторонам, малышка припустила прямехонько к кустам у изгороди, за которыми Федька прятался, в каких-то двух шагах от него, задрав рубашку, на корточки присела.
Искушение было слишком велико. Если на малую долю секунды и шевельнулась в Осьмухине жалость (ребенок ведь все-таки, да и что с нее взять-то, с такой крохотули!), мысль эта тут же была вытеснена другой, более для него привычной: «А ведь детской крови, как ни крути, мне еще ни разу пробовать не доводилось. Небось сладкая!»
Отбросив, таким образом, последние колебания, Федька неслышно перемахнул через изгородь, подкравшись сзади, ловко подхватил девчоночку на руки и, зажав ей рот страшной своей лапищей, со всех ног бросился в темноту.
Еще ни одно убийство не совершалось Осьмухиным так быстро и беспрепятственно. Малышка даже ни разу не пикнула, только таращилась на него остекленевшими от ужаса глазами, не до конца, видно, понимая, что с ней собираются делать. Лишь когда он жадным своим ртом к шейке ее потянулся, застонала вдруг слабо и жалобно: «Мама, мамочка… больно». И — все. И — больше ни звука.
Федька этого не слышал. Или не захотел услышать. Только после того, как, полностью насытившись, отлип наконец от ранки и увидел лицо ее с посеревшими губками, с глазами, закатившимися под самые веки, не выдержал, затрясся мелкой дрожью, поскорей трупик на землю положил, чтоб не выронить, и — бегом с этого страшного места.
…Долго бежал Федор, напролом, не разбирая дороги, в кровь раздирая лицо и руки об острые ветки, то и дело встававшие на пути, и крик — жуткий, нечеловеческий крик — иерихонской трубой рвался из груди его, замирая где-то в вершинах сосен. А может, это только казалось ему, и на самом деле крик этот звучал единственно в его больном воображении, в то время как из широко раскрытого Федькиного рта неслись лишь слабые, придушенные хрипы…
Когда же, запыхавшись, Осьмухин повалился без сил в траву, усталость такой свинцовой тяжестью навалилась ему на голову, что на миг даже почудилось: еще немного — и она не выдержит, расколется, как грецкий орех.
«Господи! Боже ты мой! — стонал он, катаясь по земле. — Если ты есть на свете, избавь меня от этой муки! Лучше умереть, сгинуть навеки, чем в таком паскудстве жить!»
Нет, никогда еще не было Федьке так тяжело. Даже тогда, когда он первое свое убийство совершил.
С большим трудом, шатаясь как пьяный, доковылял Осьмухин под утро до своей могилы, но и там, в черной глухой тишине, еще долго не мог успокоиться. Даже закрыв глаза, ясно видел он перед собой лицо убитого им ребенка, и горло тут же перехватывал спазм, а в груди что-то больно поворачивалось, перекатываясь из стороны в сторону, словно работали мельничные жернова.