Леон давно научился определять, когда Иммануэль совершенно серьезен и искренен и по-настоящему увлечен ходом своих мыслей. В такие минуты старик не следил за тем, чтобы «цуцик» брал попробовать то и это, и не прерывал свою речь, дабы спросить, согласен ли Леон, что Тассна готовит «суси» лучше любого долбаного японца? Короче, Леон прекрасно чувствовал те минуты, когда Иммануэля нужно внимательно слушать и помалкивать — вне зависимости от того, согласен ты с ним или нет. Сейчас старик говорил с какой-то страстной убедительной силой — не только для «цуцика», стоящего в начале пути, но и для себя, чей путь пройден. Это была выношенная всей его жизнью правда, подведение самых важных, самых сокровенных итогов
.
— Отсюда наше брезгливое презрение к выкрестам, к их предательской истовости, — продолжал он. — Отсюда. Ведь своей частной судьбой, своим частным уходом
они — пусть на мельчайшую долю, на какой-то атом, микрон, какие там есть еще невидимые глазу частицы и величины? — ослабляют тело народа, предавая даже не саму общину, а память предков; пусть и задним числом предавая могучую волю быть своего народа, разодранного на части, выдернутого с корнем из своей земли, отринутого всеми за какие-то мифические вины, но сохранившего главное: память и кровь сознания. Главное — память. Могучий корень общей генной памяти, уходящий в тысячелетия… Ты можешь возразить — но как же личность? Что есть личность, которая всегда противостоит общине?..
…Обрывки этих разговоров, смысл отдельных фраз будут и дальше неожиданно всплывать в памяти Леона, настигать его в самые неудобные минуты жизни — будоражить, раздражать или, напротив, помогать. Наступит время, когда он будет всерьез задумываться то над одной, то над другой мыслью Иммануэля, будет спорить с ним, отрицать, удивленно соглашаться…
Но в те минуты, когда сидел у бассейна в банном халате старика, рассеянно поддевая вилкой кудрявые остатки луковой розы на тарелке, — в те минуты Леону было не до рассуждений. Может, потому он и ухватился за неожиданную мысль Иммануэля, вначале показавшуюся такой нелепой; за его предложение, а скорее, задумчивое предположение…
За попытку найти выход.
— Тебе надо уехать, — сказал старик внутри какой-то фразы, внутри незаконченной мысли, потянувшись — через запятую — к плетенке с хлебом.
Леон застыл над тарелкой, вопросительно на него глядя.
— Куда? — спросил, помолчав.
— К чертовой матери. Неважно. Послушай меня, цуцик. Тебе надо поступить сейчас так, как испокон веку поступали наши предки: смени шкуру, сбрось эти лохмотья. Сейчас лучший выход: выпрыгнуть из повозки и бежать в другую сторону от своей колеи — как можно дальше; так далеко, насколько хватит сил. Кстати, мне никогда эта твоя колея не нравилась.
— Не вижу, чем бы я мог заняться, — пробормотал Леон, пожимая плечами.
— Ты?! — с презрительной силой воскликнул старик. — Ты не видишь, чем бы тебе заняться, кроме как ловить за яйца арабов?! Может быть, ты еще подашься в телохранители к пузатым нефтяным царькам где-нибудь в Кении или Замбии — говорят, наши ребята после армии нанимаются к ним сплошь и рядом?! Что с тобой случилось — у тебя украли кларнет? Ты разлюбил музыку? Ты больше не музыкант? А кто ты тогда?
И перегнувшись через стол, экономно застланный дешевой одноразовой скатертью, зависнув над тарелками с остатками рыбы, старик внятно проговорил:
— Поезжай учиться музыке. Куда потянет — в Лондон, в Париж. В Москву. Выбирай.
— В Москву? — переспросил Леон с неуверенной улыбкой.
— Чего ты лыбишься?