Я.
Так тебя это соблазняет, любезный! А по-моему, здесь не только не на что негодовать, но не над чем и задумываться. Дело все состоит в том, что ты не понимаешь надлежащим образом идеи поэта. Не Борис Годунов, в своей биографической неделимости, составляет предмет ее, а царствование Бориса Годунова — эпоха, им наполняемая, мир, им созданный и с ним разрушившийся,— одним словом — историческое бытие Бориса Годунова. Но оно оканчивается не его смертию. Тень могущественного самодержца восседала еще на престоле московском в краткие дни царствования и жизни Феодора. Борис умер совершенно в своем сыне. Тогда начался для Москвы новый перелом, новая эра: тогда — не стало Годунова...Тлен.
Но, в таком случае, подлежало бы начать гораздо ранее. Борис царствовал задолго до вступления своего на престол московский...Я.
Не царствовал, а царевал — это правда! Борис-правитель имел, конечно, всю царскую власть в руках своих: он ведал самодержавно землю русскую из-за слабого Феодора; но был рабом старых форм московского быта и не дерзал преступать их. Отсюда — царствование сына Иоаннова, несмотря на то что держалось рукою Борисовою, не представляет никакого изменения в физиономии царства Московского. Это была благочестивая панихида по Грозном — не более! Борис зачал новую жизнь для себя и для Москвы тогда, когда утвердил на себе венец, который прежде держал на главе Феодора. С того времени начинается его историческое существование: с того времени должен он являться на позорище...Тлен.
И явился на позор в сценах Пушкина...Я.
Извини, любезный!.. Это именно и составляет их достоинство, что сей колоссальный призрак наших средних времен, облеченный всею прелестию романтической фантасмагории, представлен в них так, как доселе еще не бывало. Величие гения Борисова расстилается гигантскою тенью в скудных воспоминаниях нашей истории: но глубина сей исполинской души занавешена еще мрачным покровом. Что совершалось в сокровенных ее пещерах тогда, когда Москва, выплакавшая себе царя, должна была, вместо ожидаемого успокоения, испытать под ним всю тяжесть тиранства, которое было тем убийственнее, чем скрытнее и лукавее?.. Ужасен ропот современников, так верно переданный Пушкиным:Что пользы в том, что явных казней нет,Что на колу кровавом всенародно Мы не поем канонов Иисусу,Что нас не жгут на площади, а царьСвоим жезлом не подгребает углей?Уверены ль мы в бедной жизни нашей:Нас каждый день опала ожидает,Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,А там в глуши голодна смерть иль петли?. . . . . . . . . . . . . .Легко ль, скажи: мы дома, как Литвой,Осаждены неверными рабами:Все языки, готовые продать,Правительством подкупленные воры.Зависим мы от первого холопа,Которого захочем наказать.
И между тем это было царствование того же самого Бориса, который, при торжественном вступлении своем на престол, клялся разделить свою рубашку с подданными!.. Откуда ж произошла столь ужасная перемена? История представляет только действия, совершающиеся на авансцене жизни: поэзия может приподнимать кулисы и указывать за ними сокровенные пружины, коими движется зрелище. Я не говорю, чтобы Пушкин угадал истинную тайну души Борисовой и надлежащим образом понял всю чудесную игру страстей ее. Сердце Годунова требует еще глубокого испытания. Был ли это вертеп злодейства, совлекшего с себя личину при сознании своего всемогущества... или, может быть, пучина властолюбия, неразборчивого на средства для сокрушения встречаемых им препятствий?.. Пушкин принял средину между сими двумя крайностями, на которой держал себя и Карамзин,— хотя, может быть, сия средина не есть еще золотая. На его глаза, душа Бориса была не что иное, как отшельническая пустынь виновной совести, борющейся с призраками преступления, кои всюду ее преследуют: и с этой точки зрения, коей верности я совсем защищать не намерен, лицо Годунова, если не совершенно отделано, то, по крайней мере, резко очеркнуто в сценах Пушкина. Я недоволен первою из них, где Борис является с патриархом и боярами. В ней лицо его не имеет никакой выразительности: и — слишком благоговейное воззвание к тени Феодора, которое могло быть только следствием необходимого этикетного притворства:
О праведник, о мой отец державный,—