Не вызывает сомнений, что младший сподвижник и единомышленник Феофана Прокоповича Антиох Кантемир не только в своих сатирах оставил «знаки» внимательного прочтения «разговоров» главы «учёной дружины», но не случайно обратился к переводу произведения этого жанра – популярной книги Фонтенеля «Разговоры о множестве миров». Жанр с удачной подачи Феофана Прокоповича был уже в определённой степени усвоен, кроме того, вполне вероятно, что Кантемир знал стихотворение Феофана Прокоповича (на латыни) о папе, преследовавшем Галилея, «деятельного служителя природы», учёного со «светлыми мыслями», «проницательным умом»[188]
. Эта блестящая эпиграмма может служить своеобразным прологом к переводу Кантемира.История создания перевода и все перипетии его публикации, значение перевода в русской общественной мысли, в формировании русской научной лексики изучены достаточно хорошо[189]
. Однако недостаточно исследованы место этого произведения в истории русской литературы первой трети XVIII в., его жанровое своеобразие. Этому мешало то обстоятельство, что на «Разговоры о множестве миров» русские читатели и исследователи смотрели исключительно как на переводное произведение, не видя в нём акта собственно литературной жизни эпохи, тем более не связывая с ним формирующейся подспудно, крайне сложно для эстетики 1720—1730-х гг. жанровой системы. Как и Феофан Прокопович, Кантемир создаёт свой перевод в рамках тех просветительных задач, что были поставлены перед искусством ещё Петром I. Наличие переходности не означает отсутствия целостности, системы, своей эстетики, пусть и с элементами эклектики[190]. Всё это позволяет без особых натяжек солидаризироваться с теми учёными, которые определяют начало XVIII в. в русской литературе как эпоху предклассицизма[191]. Нельзя не предположить наличия у предклассицистов определённой жанровой политики. У Феофана Прокоповича и Антиоха Кантемира различная степень близости к классицизму, что наглядно отражает и жанр «разговоров». Характерно «Авторово предисловие» в переводе А. Кантемира, в котором даётся эстетическая установка: «Должен я объявить тем, которые честь будут книгу сию, имея уже некоторое знание в фисике, что я их не намерен учить, но только забавлять, представляя им некаким приятнейшим и больше веселым образом то, что они основательно уже знают, а которым такие дела не знакомы, объявляю, что думаю, что могу их вдруг и учить и забавлять»[192].Несмотря на очень серьёзную философскую тему – «таким образом сделан мир сей»[193]
, автор и переводчик сознательно отходят от строгого научного диспута собеседников, равных или нарочито противопоставленных (здесь автор преследовал бы сатирическую цель) по образованию и интеллектуальному уровню. Последнее было излюбленным приёмом в «разговорах» Феофана Прокоповича, где спор часто переходил в ссору. Если так можно выразиться, в «Разговорах о множестве миров» представлена совершенно иная культура ведения беседы – беседы между означенным в «разговоре» «Я» и некой маркизой.И. В. Шкляр считает введение образа маркизы, описание природы в «Разговорах о множестве миров» приёмами оживления научного трактата[194]
. В данном случае речь должна идти о развитии традиционных композиционных форм: ещё у Лукиана фигура вопрошающего играла весьма значительную роль в структуре диалога; сохранил этот образ и Феофан Прокопович, несколько утрировав и снизив его, что, видимо, шло от фольклорной традиции. Откровением для русского читателя явилось то, что в роли Любопытного выступила женщина. При этом в авторском предисловии нарочито оговорено, что это сделано «для ободрения госпож через образец одной жены»[195]. Тем самым представлена в действии сама политика Петра I в области этикета: маркиза задаёт вопросы не просто ради любопытства, но является женщиной, «которая, не выходя из пределов особы, не имеющей ни малого знания наук, однако ж разумеет то, что ей говорится, и изрядно распоряжает в голове своей без помешательства все вихри и миры»[196]. Стремление изобразить женщину по-новому, в духе времени, присутствовало в русской драматургии первой трети XVIII в. и анонимной повести, но там не было такого естественного, такого свободного «вхождения» образа в систему образов произведения.