Как дым, промелькнули с небольшим три года; прошедшее казалось сном, глупым, темным, бессмысленным сном; Вероника была уже невестой; я порядочным живописцем; замечательно было только одно: это перемена домашнего обращения со всеми. Антонио потерял веселость и, простодушный в разговорах, сделался принужденным, сварливым, вспыльчивым; спорил из пустяков, из пустяков сердился; когда противоречили, он доходил до бешенства; когда умышленно уступали, обижался и уходил из дому. Мария уже более не улыбалась; печаль глубокой грусти сделала ее еще прекраснее, небеснее. Антонио не мог смотреть на нее: изредка беглый взгляд, как вор, бросался к ней и уходил без добычи, скрывался во глубине души, — и задумчивость осеняла печальное, но прекрасное лицо Антонио. Мое положение было ужасно! Сердца наши потеряли родственную симпатию. Я видел в нем только учителя, только знаменитого художника, мужа моей матери, но не отца. Я не искал его ласки; он намеком даже не требовал от меня сыновних чувств, но все-таки я любил его; недоставало объяснения: оно, может быть, возвратило бы мне отца, но именно от объяснения мы уклонялись оба; присутствие мое было для него тягостно, а я, как нарочно, будто опасаясь чего-то нового, страшного, старался быть всегда при нем, когда он был дома. Одна Вероника была счастлива, ничего не зная, потому что я, по просьбе матери, скрыл от нее странное событие, о котором и с матерью не говорил более ни слова. Сердце Корреджио, как я заметил, в семействе нашем принадлежало только одной Веронике. Как нежно он ласкал ее! как восхищался ее успехами в обществе, победами, толпою женихов, осаждавших дом наш! Но когда Вероника, не знаю почему, с большею нежностью ласкалась к матери, с детским прямодушием называя ее ангелом, — брови Антонио хмурились, и он, тихо, сквозь зубы ворча какую-то песню, уходил иногда в мастерскую, иногда даже из дому.
В таком состоянии застал нас однажды какой-то пармский художник, приехавший с приглашением переселиться в Парму. «Ни за что, — отвечал Корреджио, — я здесь родился, вырос: я и умру в моей Корреджио; а если угодно, я могу завтра же поехать в Парму, сделать что нужно и воротиться домой на покой. Там уже немало моих работ; я и так хотел их проведать, да вот не могу собраться…» И покраснел, как будто стены мастерской знали причину его нерешительности. Художник согласился; переночевал у нас; на другой день, чуть свет, оба уехали; я просил отца взять меня с собою… «Посмотрим, посмотрим, — отвечал он, — если будет нужно, я пришлю за тобою». Но прошел месяц, — ни слова; другой, — то же молчание. Мы получали об нем известия от проезжих, знали, что он жив и здоров; не удивлялись; одна Вероника только не понимала, как он забыл ее, и решилась написать письмо. Нечего делать: я уселся за письменный стол моего отца; она продиктовала с полным простодушием свою жалобу; я написал. «Припиши, Лоренцо, что-нибудь от себя и от маменьки», — сказала Вероника. — «От себя, — отвечал я, — нечего, а от маменьки…» Я не кончил, что хотел сказать, сложил письмо, обвязал шнурком, привесил печать и пошел в трактир, надеясь там встретить кого-нибудь едущего в Парму… На дороге меня остановили мулы: они медленно передвигались на пармской дороге. На двух мулах тащили домашнюю рухлядь, корзинки и коробки, на третьем сидела женщина и разговаривала с двумя всадниками.
— Я боюсь только бури, — говорила дама.
— О, будьте спокойны! — отвечал кавалер. — Небо должно покровительствовать своим любимцам…
— Поэзия! — сказала дама. — Если встретим бурю, поэзия нас не укроет.
— Так укроют австерии, которыми усыпана вся дорога до самой Пармы.
— Пармы! — невольно вскрикнул я, и дама и кавалер оглянулись.
Великий боже! это была — она!
И старик опять вскочил с тюфяка, на который было уселся; опять глаза запылали и забегали; вечный спутник его безумия, злобная улыбка, исковеркала уста, и голос стал страшно силен и звонок.
— Воспоминания, — почти кричал старик, — зеркала безмерные: они ловят предметы, события вопьются в ужасное стекло: где сила, которая вырвет их оттуда? Или вы не видите ее? О, как прекрасны, как обворожительны голубые глаза! Вы их видели на бессмертных картинах, а я, несчастный, на маске злобной фурии!.. И что ваши картины? — тлен, прах, карикатура, наcмешка на природу!.. Небо в озере — обман! Небо в глазах женщины — обман!.. И я обманулся!