— Вот уж странно, Юрий Семеныч. И отказывать вроде нельзя — начальство просит, и все равно откажу. — Вышло звонко, весело, без возмущенного напряжения — Микулин удовлетворенно передохнул. — Не обессудьте, Юрий Семеныч. Власть вижу незамутненной, родниковой. Сначала других напоит, потом сама может. Или что не так, Юрий Семеныч? «Не так, не так, — одернул себя Микулин. — Как всегда, понесло тебя, любезный. Сказал бы: не могу, личные планы, извините, в другой раз. Нет же. Язык как шило в мешке».
У Кустова резче обозначились оспины, натянулись пепельно-голубым. Он снова говорил, дышал в ухо:
— Ну, зачем вы так, Микулин? Я же доверительно, сугубо по-товарищески — нет, так нет.
— Правильно, Юрий Семеныч. И суда нет. И не будет, надеюсь? — Микулин и клял свою вздорность, и сладить уже с ней не мог. Кустов быстрой тенью пролетел через курилку.
Более никто не осаждал микулинского отпуска, убедившись в его неприступности. И Микулин с некоторым удивлением отметил, что предстоящий, ослепительный для окружающих июль для него самого потускнел; желанные, буйные краски повыцвели сразу же, как только из защитника июля он превратился в его владельца. «Жребий — дурак, правду говорят. Ладно бы еще добрый дурак, а то и вовсе бессердечный. Ни к кому никакой приязни. Этот июль праздником мог бы стать, когда бы добиваться. А так — повезло да повезло, и что теперь с этим «повезло» делать? Куда его девать?»
Порою, верно, воодушевление возвращалось к Микулину. В компании летнеотпускных счастливцев и он млеющим голосом проговаривал:
— Можете представить: утро, белый песок, в таком чуть-чутошном дымке, солнце далеко-далеко встает и вроде как на меня волны гонит. Зеленовато-розовые. А я в это время ступаю. С холодного песка в теплую воду. И падаю, и брызги! И весь я как дельфин — хорошо мне, да высказать не умею.
Но в некую минуту, остыв взглядом и слухом, понял эту компанию как бы со стороны. Сутулые, прокуренные мужики — щеки в легкой прожелти — с каким-то вялым упрямством грудились у окна и с затверженной смачностью, словно костяшками домино, хлестали, выкладывали одни и те же слова: улово, леска, горбовичок, утречко, песочек. Микулин подумал, что всех их, в сущности, одолела пустая страсть. «И что в этом отпуске, кроме двадцати четырех нерабочих дней? Какое улово, какие ягоды — неужели мы это всерьез? Куда это мы рвемся, от чего устали?.. Это мы душу в отпуск спроваживаем. Чтоб душа бездельничала. На службе худо-бедно ноет она, хлопочет, туда-сюда мечется. А после службы мы в нее что ни попало заталкиваем: хоккеи-футболы, спичечные этикетки, отпуска, — пустота больше томит, чем живая боль и работа. А для боли да заботы вроде места жалко — ворочаться будут, спать не дадут… То ли дело улово!»
Совсем скис и неожиданно решил, что никуда, ни на какой песочек не поедет. «Хватит! Не хочу мчаться и глаза таращить. Под сосной хочу полежать, сосредоточиться хочу. В одну точку буду смотреть. Буду лежать и думать, думать. О жизни буду думать. Хочу о ней думать». Он смущенно и даже растерянно улыбнулся своему новому желанию, его наивной внезапности.
Поселился в сторожке, под сенью старого соснового бора, стоявшего раскидисто, весело и жарко на приречном песчаном косогоре.
В первое же утро, роса еще толком не сошла, выгреб из высокой травы сосновые шишки — сморщенных стареньких ежей, — бросил одеяло; в изголовье, на толсто выперший корень — телогрейку и с забавной поспешностью улегся, словно больной торопился истово исполнить все предписания врача. Справа положил курево, слева поставил котелок с холодным чаем, банку сгущенного молока, вытянулся, закрыл глаза и затих. «Вот. Ничего больше не надо. — Неторопливо втянул холодновато-хвойный, приправленный речной сыростью воздух. — Уж подумаю так подумаю. Обо всем, обо всех, о себе. Ох, и подумаю!» — с той азартной радостью предвкушал он самосозерцание, с какой иной человек готовится колоть дрова или сено косить.
Полежал, покурил, попил чаю — ничего путного в голову не приходило. С тягучим, усыпляющим шорохом выстраивались перед ним давние, виденные-перевиденные, ничем не примечательные дни. Он — у чертежной доски, в понедельник утром, бодр и весел, весь как бы поскрипывающий, похрустывающий после воскресенья, после лыжной прогулки и березового, опаляющего дыхания парной. Он — у той же доски, без пиджака, в мятой, прокуренной рубашке, на висках и под мышками пот — их конструкторское бюро взяло сверхурочно, то есть на тройной, купеческой заварке чаю и бессчетных сигаретах, выдать рабочие чертежи драги для Алданской флотилии. Он — в майские, зеленоватые сумерки провожает домой чертежницу Танечку Рупасову, держит ее острый, прохладный, хрупкий локоток, время от времени целует ее прохладную, розовую щечку: их вежливый, невинный роман быстро отцвел, осыпался, вроде бы подчинившись стремительному бегу весны.