— А-а. Слышала. Вчера здесь был, да? Велел медом угостить.
— И все?!
— Смотрите-ка. Его привечают, потчуют, а ему — все мало. Где пчела-то? Принес, что ли?
— Да нет… Ясно, ясно… Оговорился. А кто привечает-то?
— Да хоть бы я. Будешь заходить, так заходи, — женщина открыла дверь и откинула марлевый полог. — Давай быстро. А то целое утро мух гоняла.
В вагончике было тесно от солнца: клубилось над белой овчиной лежанки, прозрачно, дрожаще растекалось по смолистому желтому потолку, слепящим колобком катилось по клеенке стола. Женщина задернула плотные холщовые шторки — установились праздничные, желтые сумерки. Подвинула мед в глубоком блюдце, подала ломоть хлеба.
— Налегай. Приятного аппетита.
Присела и сама, спиной к окну, ноги убрала под табуретку — открытые колени напряглись выпукло и сильно, подернулись смуглым глянцем. Руки заняла цветами, сорванными недавно: ворох их нежно-желтых и бледно-сиреневых прикрыл полстола. Отламывала корни, отщипывала листья, откладывала прибранные стебли в сторонку. При этих коротких, отрывистых движениях ее полные, белые предплечья задевали грудь, и, туго выявленная халатиком, она тяжело, волнующе вздрагивала. Микулин опустил глаза и с излишнею сосредоточенностью принялся вымакивать оставшийся мед.
— Смотрите-ка. За уши не оторвешь. Язык проглотил, что ли? Молчишь и молчишь.
— Тебя как зовут-то? — Глаз Микулин не поднимал и так все видел.
— Катя. Еще добавить?
— Бог с тобой. Совсем не встану. Спасибо. Пасечнику ты кто?
Она бросила цветы, засмеялась, чуть откинулась, ладошками помахала на вспыхнувшее лицо.
— Ой, умора! Все ждала, когда спросишь. — Синие пуговки ее опять сузились горячо и отчаянно. — Угадай.
— Раз «угадай», то делать нечего. — Он не видел пламени, охватившего ее. — Дочка.
— Ой, ой, дочка! Уж лучше внучка! — Легкий вроде был смех, уместный, но все же уловил Микулин едва слышимое, ненатуральное пристанывание и поднял глаза. Догадался и не удержал догадку:
— Неужели жена?
— Сразу — неужели! — Катя будто и не смеялась, зажмурилась, потрясла головой, стряхивая мгновенные слезы. — И вовсе он не старый!
— Да я… К черту меня! Извини, пожалуйста! При чем тут: старый, не старый… Захмелел, не обращай внимания.
Быстро управилась с пламенем, со слезами, опять глядела сине, кругло, весело.
— И вообще! Твое-то какое дело?
— Никакое. Ничего не говорил, ничего не слышал. С прохожего какой спрос?
— Правда что. На всех чертей похожий. Ну, все, что ли?
— Золотые слова. Только про табак забыл. Знаешь, Катя, неохота уходить, да и некуда. Можно, еще посижу?
— Сиди. — Она придвинула цветы. Вздохнула с каким-то сладким, детским присвистом. — Мне ведь тоже эта пасека даром не нужна. И пчел боюсь до смерти. Сиди. Веселей не веселей, но все не так скучно.
Натянуло запахом смолы и зноя. Микулин увидел, что на потолке, на стеклянно-медовой доске вызрели — вот-вот прольются — янтарные капли, раскалялся вагончик, таял ближе к полудню.
— И часто ты здесь сидишь?
— Охранницей-то? Не-ет. Он редко уезжает. Утром пробегусь, пока пчел мало. Цветов вот нарву. А потом уж кукую… Как в песне: я по горенке хожу да в окошечко гляжу…
Под солнечным напором начали слабо потрескивать, поскрипывать доски — ссыхались, отдавая влагу и смолу. Микулин наконец решился, с дремной, сию минуту придуманной улыбочкой погладил ее колени.
— А так мы не договаривались. — Не отвлекаясь от цветов, равнодушно сказала она.
Он погладил еще, сильнее и требовательнее.
— Ты почему такой быстрый, а? И — хулиган. — Не смогла оторвать какой-то корешок, нагнулась, перекусывая, и тут Микулин привстал, поцеловал в соленую, жаркую, выгнутую шею. — Это что за мода?! Откуда только берутся такие! — Так и замерла над цветами, позволяя целовать и целовать. — Ну, хватит, хватит! Зябко уж!
Он приподнял, обнял.
— Катя. Катя. Катя.
Уже на овчине, слабея, захлестнув лицо белой, безвольной рукой, зашептала горячо смеженными губами:
— Дверь-то, дверь! Господи. Крючок накинь!
Из зыбкой, золотистой, обморочной мглы Микулина вернул грубоватый, шершавый холодок холщового полотенца. Катя прижимала его ко лбу, плечам Микулина, и он сквозь холодок чувствовал, как теплы, сильны и ласковы ее пальцы. От полотенца пахло воском и сырым песком.
Она уже накинула халатик, но забыла застегнуться, и свежая, какая-то сумеречно-прохладная белизна ее незапахнутой груди и живота заставила Микулина вновь повторять:
— Катя. Катя. Катя…
— Будет тебе, будет. — У нее изменился голос, был уже не утренний, легкий и звонкий, а певучий, медлительный, усмешливо-ласковый. — Налетел, как коршун какой. — Неожиданно, резко припала, больно обняла, солено и больно поцеловала. — Ох ты, лобастик! Ох ты, курносик! Смотрите-ка на него.
Микулин рассмеялся:
— Где же ты видела курносого коршуна?
— Я все видела. Ой, что-то голова кругом. Подвинься-ка. Вон что места занял.
Умостилась, прижалась к плечу, сладко, счастливо зевнула.
— Катя, ты в этой деревне живешь? — Он намеренно обособлял ее, разъединял с пасечником, подумав, что ей неприятно сейчас будет напоминание о нем.