— А мне ведь, Катя, и рассказывать нечего. Вот не поверишь, а нечего.
— Ну да. Конечно, не поверю. Да вот слушать теперь некогда. В деревню надо бежать. Старуха наша заболела. Гляну хоть на нее.
— А… он где?
— Товарищ его, по Северу еще, прилетает нынче. Телеграмму дал, чтоб встретил.
— Катя, я приду вечером?
— Ой, ой, смотрите-ка на него, — она устало, бесцветно посмеялась. — Мне-то что, приходи.
— Ну вот… Катя, не надо так, а?
— Ладно, ладно. Лобастик, курносик, — прижалась, засмеялась давешним, легким. — Приходи. Чего уж там.
У себя в сторожке и потом, на берегу, на песчаном обрыве, дожидаясь вечера, Микулин все спрашивал себя: «А где мой крест! Где моя доля?.. Ждут, должно, где-то. Вдруг в каком-нибудь Мелитополе? А может, и здесь, под боком, только до поры до времени голоса не подают. Ждут, а я от них, может, в сторону и в сторону забираю. А надо якоря потяжелее бросить — и ни с места. Дыхание затаить, терпения больше в грудь набрать и не выныривать. Доля сама и отыщет, и крест преподнесет… А может, все же искать, перемещаться? Зигзагами, от города к городу, от речки к речке. Вот он же искал. И где нашел! Догадался, высмотрел… И она говорит: «Судьба, наверно…» Столкнулись две жизни, соединились неисповедимым путем, конечно, в чудеса поверишь. У меня — никакой судьбы. Годы катятся и катятся, бесшумно, как во сне. Какая это судьба? Времяпровождение. Жил и будто бы не жил. Крест, доля, судьба, вера в чудеса — неужто все это не для меня?!»
Микулин вовсе распалился и всерьез, с холодеющим, ухающим сердцем вдруг подумал, что, может, прошедший день и обладал той тайной силой, непостижимой властью, соединяющей сердца, влекущей из дальних далей разных людей и бросающей их друг к другу в каком-то тесном, жарком вагончике, в июле, у подножия зеленой сопки. Катин смех, этот ее «лобастик» и есть голос той самой судьбы, которой у Микулина не было. И пасечник, может, вовсе уж не муж ей, а некий распорядитель этой судьбы и крест нести поручает теперь Микулину. И Катю, наверное, ничего уже не связывает с пасечником, их судьба уже изжила себя, изболела или просто была частью, отрезком другой, окончательной и подлинной судьбы, соединяющей Катю с Микулиным. «Да, правильно. Только так. После всего нынешнего… Никто меня так не звал. Никогда я так не беспамятел. Вот тебе знак, вот тебе голос! Не проморгай».
Очень спешил, очень радовался, что выпал ему столь решительный и бесповоротный день.
Катя уже ждала, сидела на порожке, смотрела на микулинскую тропу. Он с уверенной радостью подумал: «Тоже уж до всего догадалась. Вон как высматривает».
Длинные грустные тени, легшие от кустов и вагончика, зеленая сопка, нежно омываемая закатом, отозвались в душе согласным, счастливым звоном.
— Катя. Ты поймешь. Да ты, наверное, уже поняла. Катя! Мы будем вместе, всегда. Иначе нельзя! — неостывающим, рвущимся голосом он проговорил ей все-все свои дневные, прихотливые сны, не заметив ее первоначального, испуганного недоумения и последующей ласковой, грустной снисходительности, материнского умиления в повлажневших глазах.
Она сидела повыше, обхватив его голову, прижала к груди.
— Куда же ты торопишься, миленький? Ну, почему ты такой быстрый, а? — чуть касаясь, остужая, целовала его воспаленный лоб, а сама смотрела поверх головы на речку, на медленную розовую воду. — Правда, что лобастик. Как все ладно и быстро удумал. Ох, ты-ы… — Теперь она потихонечку дула ему на лоб. — Еле дождалась тебя. Мне ведь бежать надо, миленький. Старуха совсем расхворалась. Корову надо встретить, подоить… утром, утром, лобастик, увидимся. Правда, правда, утром.
Он быстро и опять с радостью согласился: да, конечно, утром. Все же ясно. Правильно, пусть поможет этой бабушке…
Быстро и жадно заснул — во сне, во сне преодолеть этот пролет, этот темный прогон до утра.
…Издалека увидел, что ложбина опустела. Ни вагончика, ни ульев. Остановился. «Да, правильно. Так. — Подумал с каким-то ледяным, гулким спокойствием, словно возникло оно не в нем, не внутри, а подступило и окружило извне. — Не под силу крест. Не доверили. Долго собирался. Куда мне теперь? В какой Мелитополь?»
Все же подошел к ложбине. Прямоугольник сухо-зеленой травы обозначал место, где стоял вагончик. А вот и бывший погребок — мелкая яма, обсохшая по краям. Микулин нагнулся, потрогал песок — он был сырой и теплый.
РУССКАЯ ВЕНЕРА
Женщин он боялся и не верил им. В отрочестве видел, как старший брат — матрос, полярник, рыжий, веселый грубиян — колотился головой о столешню и криком кричал — его тихая, добрая, нежноголосая Зоенька ушла к другому, построив кооперативную квартиру на северные деньги своего «любимого пиратика» — так она называла его брата.
Затем он ждал брата у пивных и закусочных, где тот сосредоточенно, молча выгонял горе и, одеревенев, выходил к своему поводырю. Ухватывал костлявое, отроческое плечо, и размытые слова протискивались сквозь черные губы:
— Стороной, Тимоха… Баб стороной… За сто верст и лесом.