Микулин заглянул и за доску: пылились там игрушечные, вовсе уж потускневшие годы. Он видел свои улыбки, гримасы, жесты — безгласые, скачущие картины, ничем не соединенные, поврозь возникающие в памяти. Как ни старался, не мог услышать слов, сопровождающих ту или иную картину, даже слов, которые говорил Танечке Рупасовой в майский, с черемуховым морозцем, вечер. «Странно. Куда же пропали все эти слова? Ведь жизнь же была, не немое кино! Эй, где вы? Все испарились, выветрились. Одна конструкция жизни. Так сказать, детство, отрочество, юность. И конструкция вот-вот рассыплется — проржавела. Лень да бездумье. Ну, что же я такое говорил Танечке Рупасовой?! Помню, шутил, смеялся, мрачнел — и она отзывалась. Наверное, «люблю тебя, Танечка» или «неужели был день, когда мы не знали друг друга…». Нет, не помню. Ничего, выходит, не говорил и не думал. Ничего и не запомнил».
Открыл глаза и долго смотрел на небо, сквозящее в зелено-желтых проемах ветвей. На крупных, граненых иглах вспыхивали и гасли блики от бегущей рядом реки. Оседали, длились в глазах Микулина солнечные искры — он не заметил, как уснул.
Проснулся, вскочил, с диким лицом огляделся и, вспомнив все, весело застыдился: «Поразмышлял так поразмышлял! Всласть. Жить стало ясно и просто. Как и положено полному балбесу».
Больше под сосной не лежал, бродил по песчаному косогору, утешался незатейливой шуткой: «Ладно, хоть не в трех соснах блужу. Целый бор — понять надо». Застревал где-нибудь у обрыва, привалившись к теплому, чешуйчатому боку сосны, глядел на быструю, густую от тяжелого ила воду и принуждал себя: «Посмотри вон на ту излучину, в краснотале. Видишь, как млеет воздух позади него. И ельник как черно синеет, и валуны серебристо-теплы. Неужели никакого отклика в тебе? Простенькой мыслишки о жизни, хотя бы в связи с этим видом? О родной стороне, так сказать. Только, пожалуйста, без чужих слов. Не возникает? Странно. Гляди еще, хоть до самого прогляда».
На третий день не выдержал, отправился в ближнюю деревню по тропе, долго бежавшей у подножия округлой, кротко зеленеющей сопки. В сопку врезалась плавным, неглубоким клинышком ложбина. В истоке ее темнел резной листвой боярышник да редко топорщились молоденькие сосны, а в устье белел новенький балаган-вагончик на колесах и выглядывали из травы серые пеньки ульев.
Микулин остановился, в один взгляд, в один вздох вобрал эту клеверную ложбину, до краев загруженную рабочим, миротворным гудом пчел. Разглядел на двери вагончика надпись: «Владения бортника Вагина», сделанную наспех, углем, пока, видимо, не остыло шутливое настроение этого Вагина или же его гостя. Разглядел и сразу же позавидовал, что не он хозяин самодеятельной пасеки, не он вспомнил старинное слово «бортник», не он догадался поселиться в этой ложбине.
Оглянулся, облепило лицо горячим, тяжеловато-сладким ветром — от сопки к реке склонялось поле цветущей гречихи. Глубоко, с причмоком вздохнул, решил постучать в дверь бортника Вагина и увидел, что от балагана к ульям шел старик в белой рубахе, в ичигах, тусклая седина кольцами наползала на воротник, кудрявая же борода была темно-русой, как бы помладше волос на голове.
— Здорово, дедок! — с неожиданной, зычной свойскостью гаркнул Микулин. — Бог в помощь!
— Добрый день, молодой человек. — Старик выговаривал слова негромко, с этакой интеллигентною мягкостью, и щурил голубые, без старческой белесости, глаза. Вроде бы усмехнулся расхожей бойкости Микулина.
— Медок не продаете? — Микулин смешался: вообще этот бортник Вагин никакой не дедок: и лоб упруго, почти молодо блестит, и глаза ясные, пристальные — постарше его, конечно, но только не дедок.
— А бога-то как это вы вспомнили? — пасечник, улыбаясь, возвращался к балагану. — Торговать не торгую, но угощу с удовольствием.
— Спасибо. — Неловкость отпустила, Микулин тоже улыбнулся. — Да как. Вижу, старинное дело, читаю старинные слова, вот и вспыхнула поговорка.
— Милости прошу, — пасечник пропустил его в вагончик. — Хорошо, что всплыла. Признаюсь, я бы и не взглянул в вашу сторону, если бы не поговорка. Не люблю напористых прохожих. А вы догадались добра пожелать. — Пасечник засмеялся, как-то мило и по-детски приклоняя в это время голову к плечу. — У поговорочки, правда, изъянец есть. Все всевышнего норовим в помощники послать, а сами предпочитаем в сторонке держаться. Однако же не в этом суть. Спасибо на добром слове.
— А я и помочь могу. Хотите? Могу, могу угощение отработать.
— Присаживайтесь сначала. Вот вам ложка, вот чашка, — пасечник зачерпнул воды из деревянной кадушки. — А это чтоб язык не приклеился. А помощь мне, — пасечник с изучающим прищуром посмотрел на Микулина, — и помощники, добрый прохожий, не нужны. Управляюсь в свое удовольствие. Пчелы у меня — работники.
Микулин хватанул две-три полнехоньких ложки прозрачного, тяжелого, тягучего — нутро занялось медленным жаром, и он поспешно залил его ледяной водой.
— А вы… не имею чести знать вашего…