Первыми на дороге к затеплившейся Дубовке появились тиховские матери с младенцами. От стадиона к сидящим на крыльце дубовским старухам покатились желтые, белые, красные, голубые экипажи и выстраивались полукругом у крыльца, и старухи с редкой радостью встречали гостей: гугукали над каждым младенцем, щерили в улыбках беззубые рты, а особо выделенных привечали «козой рогатой и бодатой» в мягкие фланельные животишки.
А тиховские матери осторожно, как бы с краешку пробуя недавнюю молодость, потихоньку взвизгивали, возносясь на качелях. Их сладкий повизг услышали мужья и тоже потянулись в Дубовку. Потом кто-то в Тихове сообразил и отправил туда бочку с квасом.
— Вот видишь, Тиша, как славно! — говорила Глафира Даниловна, положив голову на плечо Тимофею. — А зимой там надо катушку сделать и карусель на льду. Знаешь? — Они тоже сидели на крыльце, разглядывали оживившуюся Дубовку, и Тимофей, до мурашек, до онемения в скулах, воодушевленный этим оживлением, благодарно, крепко прижал Глафиру Даниловну — она все придумала, без нее бы он никогда не догадался.
— Знаю. На кол насаживается колесо от телеги, к колесу жердь, и пошел крутить, а за жерди санки цепляешь.
— Или на коньках. — Глафира Даниловна сняла с плеча большую, широкую и тяжелую ладонь Тимофея, но не выпустила ее сразу, а немного покачала, погладила, словно про себя взвешивала, примерялась, сколько сможет поднять и осилить такая ладонь. — Я о другом мечтаю, Тишенька.
— О настоящем?
— О самом-самом. Как бы в Тихове лукавцев перевести.
— Кого, кого?
— Лукавцев. Лукавых, значит. Они думают одно, говорят другое, делают третье.
— Ну, таких не переведешь. Таких — как пузырей на болоте.
— В Тихове штук двадцать наберется.
— Начальников, что ли?
— Не обязательно.
— Тогда очень мало.
— Это самые опасные. Один в газетку напишет, второй лекцию прочтет, третий — по радио выступит, и все взахлеб расхваливают тиховскую жизнь. И город-то наш старинный, можно гордиться, и традиции-то у нас сильны, и хозяйствуем мы самыми передовыми методами — послушаешь их, как яду наешься. Голова сразу тупая, сердце сдавит, и изжога начинается…
— Нервы у тебя барахлят.
— Что ты, от вранья болею. Ладно бы не в Тихове жили и врали издалека. А то же здешние. Есть у нас нечего, кто как изворачивается, хозяйствуем — на таком-то черноземе — через пень-колоду. Традиций уже никаких, а послушаешь — все замечательно, ух! Всех бы утопила! Тишенька, давай их переведем!
— Как?!
— Заманим куда-нибудь, свяжем.
— Еще что?
— Отвезем в какую-нибудь пустынь. Пусть там друг другу врут.
— И как же мы их заманивать станем? Чем?
— Ну не заманивать. Подкараулим давай. Мешок на голову — и в пустынь.
— По-моему, ты хочешь вернуть меня в Сибирь. Но уже за казенный счет.
— Тишенька, милый, выдумаешь тоже. — У Глафиры Даниловны укоризненной влагой прохватило глаза. Она опять прижалась к Тимофею. — Но что-то же надо с ними делать!
— Одного отвезешь в пустынь, такой же на его место сядет.
— Нет! Не согласна, Тишенька. В Тихове можно их перевести. Вообще я не знаю. А в Тихове можно. Только взяться как следует.
— Может, мышьяком пойдем их травить, хлорофосом?
— Тишенька, хотя бы с одного начать. — Глафира Даниловна встала, цветастый полушалок, волнуясь, на груди стянула, щеки разгорелись, глаза горячо посветлели. — Тишенька, надо извести Степана Васютина.
— Тоже, поди, в женихи набивался?
— Я мечтаю о справедливости. При чем здесь жених, Тишенька, — Глафира Даниловна зябко поежилась, передернула полными плечами, отстранила Тимофееву неловкость, опять засмотрелась вдаль, куда-то за Дубовку, за лес и за поле.
— Он муж Гали. Моей подруги. Он ее замучил.
— А-а, помню. Вчера зареванная к тебе приходила. Бьет, что ли? Или пьет?
— Она видеть его не может. От вранья его совсем больной стала. Из-за пустяков ревет. А какая добрая, веселая была. Отравил, замучил, чембец проклятый.
— Пусть выгонит. Раз он такой… Как ты его припечатала?
— Чембец — по-тиховски значит сытый, гладкий, блудливый кот.
— В три шеи пусть гонит этого кобеля.
— Не так все, Тиша. У них двое детей, дом, но и терпеть тяжело. Он же врет не потому, что отродясь врун и обманщик, а привык. Хуже пьяницы. Ладно бы соврал только, да и думать забыл, ему же обязательно оправдать вранье надо, вывернуться.
— Никак не ухвачу, про что же он врет-то? Как выворачивается?
— При укрупнениях, например. Дубовку-то он разорил. Все пел, все нахваливал: будете благоденствовать, дорогие земляки, на центральной усадьбе. А на центральной самим негде жить. Разорил, оселил, кто в Тихове осел, кто за тридевять земель подался — только не на центральной. Потом опять понес: ошибка вышла, но надо было действовать. Кто не действует, тот не ошибается. Хоть что-то делать надо, дорогие земляки. Хоть как-то помогать родному краю. Раз ошибемся, два ошибемся, но найдем верный путь.
— Лучше бы не так говорил. Раз соврем, два соврем, а там, может, и правды не надо.