— Таня, а можно вас попросить…
— Можно, можно! Что вы все время такой разрешительный? Говорите прямо и ясно, кто я вам такая, чтобы разрешать?
— Таня, только не говорите потом, в кругу своих женщин, своих сослуживцев… Что вот, мол, сваталось ко мне одно бородатое пугало, а я его наповал отшила. Будьте добры.
Она остановилась.
— Ну что ты! — сказала вдруг поникше и дрогнувше. Взяла под руку. — Пойдемте, Арсений Петрович, на остров.
На острове было светлее, чем в городе, ноги задевали о вытаявшую черную полынь, и ее слабый, сухопыльный дух провожал их, пока они ходили. Таня молчала, все шла чуть впереди, как бы по золотистым, оплывшим дымной радугой уличным огням, из-за темноты опустившимся ниже острова. Свернула к скамейке, присела, потянула его за рукав:
— Хотя бы в щеку… Вот, помню. — Щека была тепла, упруга и тоже отдавала полынным веем.
Снова отчужденно пошла чуть впереди, легко, тонко наклоняясь на ходу, кутаясь в воротник, хотя ветра не было. «Озябла совсем. Одна, все одна, привыкла зябнуть. Бежит-то как, господи!» — Арсению Петровичу так стало тревожно за нее: куда вот клонится, зачем так кутается, прячется, что с ней будет? — что он догнал, обнял за плечи, что-то утешающее, горячее, хорошее хотел сказать ей, но сказал лишь:
— Ох, Таня, Таня.
Стояли на ее крыльце, вышла хозяйка закрывать ставни. Таня познакомила их.
— Марья Дмитриевна, — поклонилась маленькая беленькая старушка. Арсений Петрович успел рассмотреть ее. — Что же вы не проходите? Самовар горячий. Угощай, Татьяна, кавалера-то.
— Не приглашают, вот и не проходит, — сказала Таня. — У товарища ужин в гостинице стынет. Пока, Арсений Петрович. Не выпрыгните на ходу из самолета.
— Ох, Таня, Таня.
В апреле, прилетев, не стал сразу звонить. Зашел на базар, купил у печального, с перевязанной щекой кавказца бело-розовые махровые пионы. Окунул нос в прохладно-влажные лепестки:
— Что-то пахнут слабо.
— С дороги, дорогой. Устали, отдыхают. Отдохнут — голова будет кружиться.
Думал оставить цветы у Марьи Дмитриевны, а уж потом идти к Тане. Но она сама открыла дверь. В брюках, в белой пушистой кофточке, тесной в груди, на плечах платок с лазоревыми разводами по черному полю.
Хмуро посмотрела на пионы:
— Шикуете? Князь северный. Вот теперь попробуй не впусти вас.
— Вы хвораете, Таня?
— Ремонт в нашем институте. Ну и чтоб не мешались, негласно распустили.
— А я-то думал уговорить Марью Дмитриевну не выдавать меня и оставить открытку в цветах: «От неизвестного со всею его любовью».
— Так уж и со всею…
В ее комнате, оклеенной обоями в мелких розовых бутончиках, была открыта форточка, и апрельский, пахнущий нагретыми мокрыми крышами ветерок вкусно перемешивался со свежим сигаретным дымом. Старое настенное зеркало в вишневой резной раме, комод этого же дерева и этой же работы круглый стол под белой льняной скатертью у большого, простеженного тонкими ремешками дивана.
— Садитесь на диван, складывайте руки на коленях и готовьтесь к ужасному наказанию: будем коротать время.
Заглянула Марья Дмитриевна, поклонилась-поздоровалась, увидела пионы:
— Ох ты! Богатство какое! Да перед самой пасхой — вот уж правда, Татьяна, светлое воскресенье у нас будет.
Убежала на кухню, загремела ведрами, зазвенела банками, чуть зарумянившись сухоньким, сморщенным личиком, расставила цветы в воду. Потом у себя в комнате громко скрипела дверцами шкафа, хлопала крышкой сундука со звонкими пружинами — собралась и куда-то ушла.
Таня молча ходила от букета к букету, наклонялась к ним, касаясь лепестков губами, растягивая, раскрыливая при этом концы лазоревого платка.
Вздохнула:
— Да, все-таки замечательно! — Села к нему на диван. — Ты, должно быть, думаешь, у меня кто-то есть? Никого, никого. Да и ты то ли есть, то ли нет.
— Таня, а ведь можно выйти за меня замуж.
— Глупости какие! — Придвинулась, обняла, с неожиданной силой и страстью поцеловала — пахнуло прохладными пионами. Ладони Арсения Петровича почувствовали, какая у нее гибкая, непокорно-молодая спина. — Нет, нет. Я сама…
— Ну вот. Доигрались, — говорила после, стоя у открытой форточки и куря. — Теперь что же? В самом деле за тебя замуж? Только у тебя противная пыльная борода.
Он, подойдя сзади, поцеловал склоненную, охолодавшую уже под ветерком шею.
Майским воскресным полднем, выйдя из самолета, Арсений Петрович разыскал в вокзале парикмахерскую, сел в кресло, обмахнул рукой вокруг бороды:
— Долой, — заранее смущаясь голого лица и посмеиваясь над этим смущением.
Оттопыривались в зеркале губы, тяжелел нос. «Хоть не смотри, честное слово», — вздыхал Арсений Петрович.
Побритый, с цветами — жених женихом — взошел он на Танино крыльцо.
Открыла Марья Дмитриевна, долго вглядывалась, не узнавая, а узнав, заплакала, потянула передник к глазам.
— Я вам телеграмму хотела дать, да не знала куда. Адреса-то не нашла.
Он молчал, напряженно выставив цветы, точно загораживался ими.
— Нету Тани-то, нету-у… — Марья Дмитриевна спрятала мокрое личико в передник. — Сердце-то слабое было… А тут простыла. В три дня, в три дня-а, батюшка…
Он положил цветы на перила, приклонился к крылечному столбу.