Ужасающую сию дилемму вовеки не решить окончательно. Случалось, Толстой колебался — например, истолковывая свои намерения в работе, опубликованной прежде, нежели заключительная часть «Войны и мира» вышла в свет[84]. Человек в некотором смысле свободен «совершить действие или воздержаться от него, как скоро действие это касается [его] одного...» Он способен «по одной своей воле» поднять и опустить руку. Но личность, взаимодействующая с Другими, уже не свободна и вливается в общий безудержный поток. Свобода реальна, однако ограничивается рамками заурядных поступков. Временами гаснет и этот слабый лучик надежды, ибо Лев Толстой объявляет, что нельзя признать и малейших исключений из вселенского закона: или каузальный детерминизм властвует всецело, или его не существует вообще, и царствует хаос. Человеческие поступки могут выглядеть независимыми от связей человека с обществом, и все же они отнюдь не свободны, они — составная часть общественного бытия. Наука не в силах уничтожить ощущение свободы, без коего нет ни нравственности, ни искусства, но способна его отрицать. «Власть» и «случайность» — лишь названия, порожденные невежеством касаемо причин и следствий, но ведь причины и следствия существуют независимо от того, чувствуем мы их наличие или нет. По счастью —нет; ибо ощущай мы это бремя, едва ли возможно было бы действовать вообще; с утратой иллюзии остановилась бы жизнь, текущая только благодаря нашему блаженному неведению. Но жизнь течет по-прежнему: нам вовеки не обнаружить всех причинно-следственных цепочек, заправляющих миропорядком; число причин бесконечно велико; сами причины исчезающе малы, а историки отбирают несуразно малое их количество и приписывают все на свете произвольно выбранным причинным крохам. Как поступала бы идеальная историческая наука? Применяла бы исчисление, посредством коего эти «дифференциалы» — величины, стремящиеся к нулю, исчезающе малые человеческие и не-человеческие действия и поступки — интегрировались бы; таким образом, исторический континуум больше не искажался бы дроблением на случайные, произвольные сегменты[85]. Толстой излагает способ исчисления «бесконечно-малыми единицами» с предельной ясностью, привычно используя простые, живые, точные слова. Анри Бергсон, составивший себе имя теорией действительности как потока, искусственно дробимого естественными науками, а посему искажаемого, лишаемого и непрерывности, и жизненности, развивал очень сходную мысль и несравненно дольше, и запутаннее, и неправдоподобнее — да еще и без нужды жонглировал учеными терминами.
Это не мистический и не интуитивистский взгляд на жизнь. Наше неведение о ходе бытия коренится не в изначальной непостижимости первопричин, а лишь в их множественности, в крохотности мельчайших единиц, в нашей собственной неспособности разглядеть, услышать, запомнить, отметить и сопоставить достаточное количество имеющихся данных. В принципе, всеведение доступно даже эмпирическим существам — а вот на практике недостижимо для них. Лишь это — и ничто иное, более глубокое либо интересное, — источник людской мании величия, всего нашего безумного самообмана. Коль скоро в действительности мы лишены свободы, а жить не можем без убеждения, что свободны, — как же быть? Толстой приходит не к ясным выводам, а только к точке зрения, отчасти подобной взглядам Берка: лучше признать, что происходящее в окружающей жизни мы разумеем лишь по мере наших скромных сил, подобно прочим, обычным людям — простым и бесхитростным, не испорченным теориями, не ослепленным пылью, что вздымают именитые ученые мужи, — нежели представления, продиктованные здравым смыслом, а вдобавок еще и проверенные долгим опытом, отвергать ради лже-наук, воздвигнутых на песке никчемнейших данных, способных лишь заманивать и вводить в заблуждение. Таково отношение Толстого ко всем разновидностям оптимистического рационализма, к естественным наукам, либеральным теориям прогресса, германскому военному гелертерству, французской социологии — к любому и всякому самоуверенному и безоглядному помы- канию обществом. Вот почему Толстой изобрел Кутузова, руководившегося простым, русским, естественным чутьем, презиравшего и не замечавшего германских, французских и итальянских военных, — изобрел и возвел в достоинство народного героя, каковой титул Кутузов, отчасти благодаря своему литературному портрету, написанному Толстым, сохраняет поныне.