В 1868 году, едва лишь напечатали заключительную часть «Войны и мира», Ахшарумов заметил: герои Толстого — действующие лица, а не простые пешки в руках неведомой судьбы[86], авторская же теория хоть и остроумна, да негодна. Это стало общим суждением и русских, и большинства зарубежных критиков. Русская левая интеллигенция набросилась на Толстого за «равнодушие к народу», за пренебрежительный отзыв обо всех «благих» общественных порывах как о смеси невежества с навязчивой и глупой идеей, за аристократический цинизм, с коим Толстой именует жизнь топким болотом, не подлежащим осушению; Флобер и Тургенев (мы уже видели это) полагали, будто склонность философствовать — своего рода литературная беда; единственным критиком, принявшим толстовскую доктрину всерьез и пытавшимся возразить разумно, стал историк Кареев[87]. Терпеливо и мягко он указывал: весьма и весьма любопытно существованию общественного муравейника противопоставить частную, истинную жизнь, да все же Толстой делает из этого нежданные, произвольные выводы.
Верно: человек есть и мыслящий атом, ведущий собственную сознательную жизнь «для себя», и в то же время — бессознательное действующее лицо некоего исторического движения: сравнительно ничтожная частица огромного целого, включающего в себя чрезвычайно большое число подобных же частиц. «Война и мир», пишет Кареев, есть историческая поэма на философскую тему о двойственности человеческого бытия[88] — и Толстой совершенно прав, утверждая, что историю вершат не сочетания столь туманных понятий, как «власть» или «умственная деятельность», используемых простодушными историками; по мнению Кареева, лучше всего
Толстому удается опровержение присущей метафизически настроенным авторам склонности приписывать желаемые следствия наличествовавших причин таким абстрактным — либо идеализируемым — сущностям, как «герои», «исторические силы», «нравственные силы», «национализм», «рассудок» и т. д.; в итоге пишущий совершает сразу два смертных греха: изобретает несуществующие понятия, дабы их посредством пояснить действительные события, — и дает полную волю собственным, или национальным, или классовым, или метафизическим предпочтениям.
Пока что не посетуешь. Прямо говорится: Толстой обнаружил булыиую проницательность — «больший реализм», — нежели большинство историков. Был он прав и требуя «интегрировать бесконечно-малые единицы истории». Сам Толстой сделал именно это, создавая героев и персонажей своей эпопеи, незаурядных именно до той степени, до коей, согласно своим характерам и поступкам, они «вбирают» в себя несметных прочих — тех многих, кто совокупными силами «двигают историю». Это и есть интегрирование бесконечно-малых единиц — разумеется, не научными, но «художественно- психологическими» средствами.
Прав был Толстой, шарахавшийся от абстракций, да отвращение завело его чересчур далеко: в итоге Толстой уже отрицал не только то, что история относится к естественным наукам — подобно, скажем, химии (впрочем, тут он рассуждал верно), — а то, что история вообще является наукой, определенным родом деятельности, которому свойственны собственные понятия и обобщения; а будь оно так и впрямь — любым и всяким историческим исследованиям пришел бы конец.
Прав был Толстой, говоривший: безликие «силы» и «цели», о которых писали прежние историки, всего лишь мифы — и опасно обманчивые мифы; но, задавшись вопросом: что же понудило некое сообщество личностей (а в конечном счете, разумеется, лишь они одни реальны) вести себя тем или иным образом? — то, будучи вынуждены предварительно анализировать психику всякого отдельно взятого члена этого сообщества, дабы затем «интегрировать» полученные итоги, мы вообще утратили бы возможность рассуждать об истории либо обществе. Однако именно так мы принялись поступать — и не без пользы; по мнению Кареева, отрицать, что социальные наблюдения, исторические предположения, основывающиеся на фактах, и тому подобные исследовательские приемы приводят ко множеству открытий, означало бы отрицать наличие критериев, дозволяющих отличать исторические истины от заблуждений — критериев менее или более надежных, — а уж это явилось бы чистейшим предрассудком, махровым обскурантизмом.
Кареев утверждает: несомненно, общественные формы создаются людьми, но эти же формы — образ человеческой жизни — в свой черед влияют на родившихся в очерченных ими рамках; отдельная воля может не выступать всевластной, однако она отнюдь не вполне бессильна, — и есть воли, превосходящие своей действенной силой другие. Наполеон, вероятно, не полубог — но и не простой эпифеномен процесса, что шел бы тем же точно путем и без его участия; «значительные люди» менее значительны, чем полагают они сами либо недалекие историки, — но эти люди и не простые тени: помимо частной жизни, кажущейся Толстому единственно важной, у них есть и общественные задачи, а кое у кого еще имеется и сильная воля, дозволяющая иногда преображать жизнь целого общества.