Он осознал: такие вопросы наделены смыслом только будучи определенно сформулированы и заданы применительно к определенным целям и задачам определенных людей в определенных обстоятельствах. Постоянно требовать «конечных» целей значит не понимать, что такое цель; спрашивать: «А какая конечная цель песни, которую поет певица?» значит интересоваться чем-то иным, нежели песни либо музыка. Ибо люди поступают и действуют именно так, а не иначе, во имя собственных задач и целей (сколь бы ни твердо и сколь бы ни спорно Герцен их ни считал сопряженными с целями — или же равнозначными задачам — других), священных для каждой личности: целей, ради коих человек и жить готов, и умереть. Оттого и отстаивал Герцен столь серьезно и страстно личную свободу и независимость каждого; он понимал, во что верит, — потому так болезненно и реагировал на всякую попытку подменить или затуманить эти вопросы метафизической или богословской риторикой либо демократической болтовней.
В его глазах наивысшей ценностью обладают отдельно взятые цели отдельных лиц, и попирать их — всегда и неизменно преступление, потому что нет и быть не может ни принципа, ни ценности выше и дороже целей отдельно взятого лица; и посему не существует принципа, именем коего дозволяется насилие над личностью, унижение или уничтожение личности — единственного творца всех принципов и ценностей. Если всем до единого не отвести неотъемлемо некой минимальной области, в которой человек волен действовать, как ему заблагорассудится, то уцелеют лишь принципы и ценности, предписываемые богословскими, метафизическими или научными системами, претендующими на владение конечной истиной касательно человеческого места, обязанностей и целей во вселенной. Подобные претензии Герцен считал шарлатанскими — все до единой. Именно эта особенная разновидность не-метафизического, эмпирического, «эвдемонистического» индивидуализма и делает Герцена заклятым противником всех систем и всех попыток задушить свободу во их имя: будь то во имя утилитарных соображений, либо авторитарных принципов, либо мистически открывающихся целей, либо почтения к неодолимым силам, либо «логике фактов» — либо во имя чего-либо с этим схожего.
Что же, хотя бы отдаленно подобное взглядам Герцена, способен предложить Бакунин? Бакунин, с его азартом, его логикой, его красноречием, его желанием и способностью подкапывать, поджигать и разносить вдребезги — то по-мальчишески игриво, то извращенно и бесчеловечно; Бакунин, с его странным сочетанием аналитической остроты ума и необузданного эксгибиционизма; Бакунин, с непревзойденной беззаботностью несущий в заплечном мешке все пестрое наследие восемнадцатого столетия — и не дающий себе труда проверить: а все ли его излюбленные идеи способны ужиться друг с другом (уж «диалектик»-то об этом позаботился бы) ? — а сколько из них устарело и опорочило себя? — или было безумно с самого начала? — сей Бакунин, присяжный приверженец абсолютной свободы, не завещал потомству ни единой идеи, которую стоило бы рассматривать из чистого любопытства; не сыщете у Бакунина свежей мысли — даже свежего чувства! — лишь забавные диатрибы, приподнятое настроение, игриво-злобные зарисовки, — да еще эпиграмма-другая из числа тех, что ложатся на читательскую память.
Остается историческое лицо — «русский медведь», как он любил себя называть, — нравственно беспечное, умственно безответственное существо, человек, любивший себе подобных отвлеченной любовью и готовый, подобно Робеспьеру, шагать по колено в крови; он высится верстовым столбом на тропе цинического терроризма и безучастности к участи отдельных людей — всего того, что, будучи сполна осуществлено, и сделалось главным вкладом, который пока что внесло наше собственное столетие в политическое мышление. И эту бакунинскую особенность: этого Ставро- гина, прячущегося в Рудине, точно матрешка в матрешке, — эту фашистскую струнку, эти замашки Аттилы, «петрогран- дизм», зловещие свойства, столь далекие от славного «русского медведя» — или
Замечательное десятилетие
: •
Рождение русской интеллигенции
I
И