Так случилось в июне 1933 года с курсантами — друзьями Толмачевым и Буниным. В этот день мы не летали: нас повели в санчасть колоть в спину уколы от какой-то заразы, что делалось постоянно. Летал второй отряд. Я стоял возле санчасти, греясь на крымском солнышке, и наблюдал как самолеты Р-1 с двумя пилотами-курсантами, как рыбы в чистой воде, скользят в сиянии прогретого крымского воздуха. Мы знали почти всех ребят из соседнего отряда. И я не ожидал ничего особенного, когда самолет поднял в воздух здоровый, слегка неуклюжий москвич Толмачев, глуповатый с виду, взявший в заднюю кабину своего приятеля, подвижного крепыша, земляка Бунина. Как мы потом выяснили, на высоте примерно в сто метров, перед первым разворотом, Бунин что-то сказал Толмачеву. Тот, не расслышав, повернулся к другу в самый ответственный момент разворота самолета и незаметно передал, как говорят летчики, левую ногу. Самолет стал квадратным боком к воздушному потоку, мгновенно потерял скорость и сорвался в штопор. Грохнувшись о землю носом, он разлетелся на куски. Как обычно, погиб невиновный. Бунину, сидевшему во второй кабине, сорвавшейся турелью пулемета снесло череп, а Толмачев, весь переломанный и позже списанный из школы после лечения (ему даже лицо перекосило), тем не менее, остался жив.
Все это произвело на нас тяжелое впечатление. После похорон Бунина за поселком Сахалин, на кладбище, со все прибавляющимся количеством фанерных пирамидок со звездочками и пропеллерами (ко времени нашего обучения здесь было похоронено уже человек двести ребят, которым Кача так и не дала путевку в летную жизнь), все ходили мрачные. Два или три парня подали даже просьбу об отчислении из школы. Командование, испугавшись такого оборота событий, стало собирать нас шумными кучками и убеждать, что случившееся — результат ошибки и недисциплинированности Толмачева. Летать можно и нужно, но есть ряд правил, нарушение которых воздух не прощает. Все это было правдой. По моим наблюдениям, примерно девяноста процентов случаев авиационных катастроф, да и потерь в бою, можно было бы избежать, соблюдай пилот простейшие правила. Например, не разговаривай во время разворотов, не подходи близко к самолету товарища во время перестроения в воздухе, чтобы не попасть в турбулентную струю впереди летящего самолета.
Командиры испугались, что разбежится буквально половина школы, тем более, что, как на грех, именно перед этой аварией в казарменном коридоре, где проходили построения, вывесили большой стенд, на котором под надписью «Погибли из-за недисциплинированности» поместили фотографии с пятидесяти мест авиакатастроф. От обломков самолетов и трупов летчиков в глазах рябило. Эта воспитательная акция способствовала тому, что после реального происшествия несколько десятков летчиков-курсантов, в основном москвичей, всегда бывавших в авангарде отступающих, подали заявление об отчислении из школы, имитируя летную непригодность. Один из уволившихся москвичей, в недавнем прошлом студент старшего курса Московского финансово-экономического института, подошел ко мне и сказал: «На кой черт мне летать на этих гробах? Чтобы оказаться в настоящем гробу? Меня засунули в эту дыру за год до получения диплома инженера-финансиста. Буду жить в Москве и получать паек». После этого у москвича хронически «заболела» голова, и врачи школы долго бились, определяя причину таинственного заболевания. Но еще и в этом заключалась для нас свобода пилота, что даже в эпоху мрачнейшего тоталитаризма и деспотизма не решались заставлять летать летчиков, которые этого не хотели. Технический уровень авиации отторгал зловещую казарменную систему.
Эти аварии не прибавили нашей курсантской братии желания стать воздушными бойцами. Тем более, стоило нам перейти к освоению прыжков с парашютом, согласно приказу наркома обороны Ворошилова, как начались происшествия, посыпавшиеся одно за другим. Когда в марте 1933 года я после окончания изучения «Аврушки», не без настойчивых подбадриваний инструктора, покинул плоскость того же самолета «Авро» и полетел вниз, болтаясь в воздушных потоках, держа правую руку на кольце, приспособленном слева на лямке парашюта и соединенном с боуденовским тросом, ведущим к системе размыкания ранца парашюта, находящейся на спине, про себя считая, как учили, до двадцати трех, то удивительное ощущение космической тишины и покоя охватило меня, летящего с высоты восемьсот метров. Это дивное чувство свободы пьянило, как наркотик. Но если я, дернув кольцо и открыв парашют, сразу почувствовал облегчение и был страшно рад, что приземлился на родную землю и больше меня не тянуло прыгать с парашютом, то нашлись ребята, которые, будто пристрастившись к наркотику, прыгали вновь и вновь. Это поощрялось. Мне запомнилось, что когда летишь к земле на раскрытом парашюте, метров с двухсот прекрасно слышно все, что тебе кричат с земли, а удар при приземлении, действительно, равен удару после прыжка с борта трехтонки.