«Поп легко одной рукой поднял Максима за шкирку. Поставил рядом с собой. – Повторяй за мной: верую! – Верую! – сказал Максим. – Громче! Торжественно: ве-рую! Вместе: ве-ру-ю-у! – Ве-ру-ю-у! – заблажили вместе. Дальше поп один привычной скороговоркой зачастил: – В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! Ибо это объективно-о! Вместе! За мной!.. – Вместе заорали: – Ве-ру-ю-у! – Верую, что скоро все соберутся в большие вонючие города! Верую, что задохнутся там и побегут опять в чисто поле!.. Верую! – Верую-у! – В барсучье сало, в бычачий рог, в стоячую оглоблю-у! В плоть и мякоть телесную-у! – Оба, поп и Максим, плясали с какой-то злостью, с таким остервенением, что не казалось и странным, что они – пляшут. Тут – или плясать, или уж рвать на груди рубаху, и плакать, и скрипеть зубами».
Пытающегося спастись на привычных путях героя батюшка-еретик берет за шкирку и снова выбрасывает в жизнь. Болезнь души на время приглушается мощной карнавальной пляской-взрывом. Эти злость и ярость когда-то сплотили разинские полки, взорвали страну в начале XX века, а теперь рассасываются в томлении и бессилии.
«Верую!» – рассказ о дремлющей в простой русской душе стихийной силе, которая может быть направлена на что угодно, на созидание или самоистребление.
Соратником Шукшина в понимании русского характера оказывается вдруг внешне далекий от него Высоцкий со сходным типом героя, резкими бросками от смеха к воплю, жанром песни-баллады.
Душа болит, потому что взыскует смысла, потому что хочет праздника. Для одного таким праздником становится субботняя баня («Алеша Бесконвойный»), для другого – недолгая жизнь с женой-изменщицей («Беспалый»), для третьего – простая покупка верной жене («Сапожки»).
Но праздник не бывает долгим, и малые дела лишь на время заглушают большую боль.
Последняя ситуация, в которую Шукшин ставит своего героя, – подведение итогов накануне ухода.
В сотне с лишним шукшинских рассказов, кажется, никто не рождается, но много случайных и закономерных смертей, убийств, самоубийств – не меньше, чем в бунинских «Темных аллеях».
Поначалу Шукшин и здесь пытается быть как все: писать мудрых стариков, которые спокойно ждут неизбежного. «Стариковское дело – спокойно думать о смерти. И тогда-то и открывается человеку вся сокрытая, изумительная вечная красота Жизни. Кто-то хочет, чтобы человек напоследок с болью насытился ею. И ушел» («Земляки»).
Все это напоминает фразу из школьного сочинения о горьковской пьесе «На дне»: «Финал пьесы оптимистичен: Актер повесился».
И эти литературные, бумажные старики умирают, чтобы доказать торжество жизни и на своем примере воспитывать молодых. «Девушка пошла из ограды. На улице прислонилась к плетню и заплакала. Ей было жаль дедушку. И жалко было, что она никак не сумела рассказать о нем. Но она чувствовала сейчас какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и подвига и, сама об этом не догадываясь, становилась намного взрослей» («Солнце, старик и девушка»).
Но очень скоро и этот сюжет Шукшин взламывает неразрешимыми вопросами.
«Нет счастья в жизни… Отсюда одна дорога – на тот свет», – спокойно формулирует молодой парень (а зовут его – Иван), у которого на год отобрали шоферские права. «Заелись вы все, надо просто работать, хлеб выращивать, мы в ваши годы так не думали», – воспитывает его очередной мудрый старик. «Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо… Но чем успокоить душу? Чего она у меня просит? Как я этого не пойму!» – возражает молодой и уходит на следующий день из родной деревни, пропустив мимо ушей стариковское «Помру я скоро, Иван».
Сразу после этого Шукшин пишет рассказ «Как помирал старик» (может, тот же самый). Безымянный герой здесь до самой последней минуты думает о земном: советует остающейся в одиночестве старухе отсудить алименты у сына, наказывает, кому отдать курицу за рытье могилы, наконец, доходит до последнего слова.
«– Ну, тада прости меня, старик, если я в чем виноватая… – Бог простит, – сказал старик часто слышанную фразу. Ему еще что-то хотелось сказать. Что-то очень нужное, но он как-то странно стал смотреть по сторонам, как-то нехорошо забеспокоился… – Да вон!.. – Старик приподнялся на локте и каким-то жутким взглядом смотрел в угол избы – в передний. – Вон же она, – сказал он, – вон… Сидит гундосая».
«В деревне Бог живет не по углам…»
В этом последнем шаге по земле нет эпического спокойствия, нет благостности, которые когда-то хотел видеть – при взгляде «сверху – вниз» – в подобных героях, скажем, Лев Толстой («Как умирают русские солдаты», «Три смерти», Каратаев в «Войне и мире»). И здесь осознает свою конечность не «роевой человек», а личность, причем не рассчитывающая на «потомков ропот восхищенный» и произносящая «верую» разве что по привычке.
Оправданна ли просто жизнь, простая жизнь? Есть ли в ней смысл или никакого смысла нет? Вопросы эти мучат шукшинских героев, превращая бывших чудиков в косноязычных домашних философов – не мудрецов, а вопрошателей.