Конечно, программа в некотором смысле противоречивая, однако в целом внушающая уважение, настолько глубокое, насколько это возможно, потому что это работа одиночки, за которым не стояла традиция, работа, созданная из собственной крови и пережитого, а не из инстинкта его в сущности симпатичной, легко возбудимой, но ленивой расы.
Часто можно услышать упреки в эротизме и неясности политической позиции Пушкина. На это мы могли бы ответить, что Пушкин только из вежливости к своему времени и среде порой писал эротические стихи, а его политическая позиция, разумеется, была позицией невидимой международной ложи, к которой принадлежат все живущие ради красоты и чьи законы еще никогда не были написаны. Как нам представляется, это аристократический патриотизм, консервативный в своей основе, но всегда терпимый, за исключением случайных встреч с самодовольным безобразием.
Вокруг Пушкина выросло целое сообщество поэтов, по большей части с ним дружных, во всяком случае, от него зависящих. Большинство этих поэтов названы в каждой истории литературы (Языков, Вяземский, барон Дельвиг, который писал превосходные сонеты, и другие), здесь мы не будем говорить о них, потому что для новой русской поэзии они были не особенно важны. Возможно, исключением является прекрасный певец Веневитинов, который умер почти таким же молодым, как и наш Новалис, и, как и он, был очень умен и очень романтичен, со склонностью к метафизике (к Шеллингу), которая объединила его с великим и строгим художником Баратынским. Этот прекрасный друг Пушкина, зрелый, спокойный, возвышенный прерафаэлит, чудесный романтик в духе Брентано, был тем, кто впервые смог сконструировать известное противоречие между душой и телом.
Это спокойное и прекрасное божественное небо заслонил собой потенциально величайший (хотя не самый совершенный), но хаотичный русский поэт – молодой Лермонтов, сумасбродный мальчик с душой прекрасного ангела. Кажется, его стихи родились из самой темной страсти и чистейшего стремления к небу – совершенные и сумбурные, в основном давшиеся без труда, недоработанные. Из беспомощного рифмованного заикания вырывается трогательная и великая мелодия. В десятилетнем возрасте он написал в своем дневнике: «Говорят, что ранняя страсть означает душу, которая будет любить священные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки». В то время он думал, что переживает свою первую любовь, и оба эти факта примечательны. Но, как говорит Беттина фон Арним: «Бесконечное в конечном, музыка – гений в каждом искусстве». И она, конечно, была права, хотя как прелестная женщина она немного преувеличивала. Здесь, как нам кажется, первоочередное значение Лермонтова – в музыкальном элементе его поэзии, в этом грозном противостоянии его жизни: скованная неподвижность в пронзительной боли – и безмерное стремление в синеву, к зениту – а что как не это есть музыка?
Мы можем лишь обозначить возникающие здесь параллели с Байроном и, возможно, с некоторыми французами, прежде всего с Бодлером. Знатоки легко обнаружат сверхчеловеческое в слишком человеческом этого феномена, который так ярко вошел в изумленный мир и уже в 27 лет нашел свою мучительную смерть. Нам кажется, что единственный мало-мальски приемлемый перевод стихов Лермонтова вышел через год после его смерти – перевод его поэмы «Мцыри». С русского перевел Роман Фрайхерн Будберг-Беннингхаузен (Берлин, 1842). Роман Лермонтова «Герой нашего времени» был неплохо переведен для Insel-Verlag.
Таким образом, мы видим, как восходящая к Пушкину традиция умножается и дробится: к спокойной возвышенной красоте формы добавляется темная страстная мелодия, наполовину колыбельная, наполовину экстатическая, возможно, более славянская, чем первая, но, быть может, и более русская? Как быстро последовавший синтез этого давно начавшегося процесса распада уместно рассматривать лириков Тютчева и Фета. Оба, исходя из чистейшей пушкинской традиции, переняли наследие Лермонтова. Тютчев – небесно-земную мистику и красоту формы, Фет – темную сладкую мелодию и возвышенную ясность. И первый, и второй – полностью сознательные, почти методично работающие художники, абсолютно возвышающиеся над сферой только случайного в замкнутом круге цикличного творчества. Тютчев – самый тонкий и, возможно, величайший лирик в России (на общем фоне), ужаснувшийся хаотичному языку темного мира и чувству зависимости от всего. Он дал русской поэзии нечто принципиально новое, наряду с другими новшествами: недосказанность, полутона. Тот самый «нюанс», о котором некогда грезил Верлен. «Мысль изреченная есть ложь», – шепчет он, и иной подумает о призыве Пушкина: «глаголом жги сердца людей». Однако никто не смог писать стихи пластичнее, чем он, и мелодичнее, чем аполлинический Фет, чья муза в грусти и мечтательности все же остается радостной, в славянской тоске – по-гречески ясной.