– Этьен хотел утешить ее, но она не слушала его слов, сидела с остановившимися глазами, как статуя, только по тяжелому дыханию видна была ее жестокая горесть. «Если она заплачет, – думал Этьен, – ей будет легче, если заговорит о дочери, ей будет легче вдвое», – он попал на счастливую мысль. «Какое прекрасное дитя!», – сказал он. Слезы матери полились. Она схватила бездушный труп и целовала голову, щеки и руки. «Ах! вы не знали ее живую!» – промолвила она, приводя в порядок бедные лоскутья на ней и приглаживая волосы на голове, чтоб показать ее в лучшем виде: «Вот так, друг мой, ты всегда любила так носить волосы… Вы не видали ее глаз. Дай мне, друг мой, взглянуть еще на глаза твои», – она подымала опавшие веки, целовала их и продолжала: «Этот ротик улыбался так приятно – у нее зубки были беленькие, как у мышки». Говоря это, она называла ее всеми именами, какие материнская нежность может придумать, твердила раздирающие сердце ласки, точно как говорила бы их живой. Этьен дал ей волю и, когда горесть матери стала спокойнее, он уговорил ее подкрепиться пищею. Она взяла кусочек пирога, молча села на кровать, взяла руку дочери и в рассеянии протянула к ней кусок, как будто рука эта могла принять его, потом поднесла ко рту – и залилась опять слезами… «Я делила с ней каждый кусок!» – сказала она…
Все были тронуты. Глинский прервал свой рассказ – голос изменил ему; графиня не примечала, как слезы капали на платок, из коего она вертела между пальцами разные фигуры, как будто это очень ее занимало.
В сию минуту вошел Дюбуа и удивился положению, в котором застал все общество. Молча сел он, осматривая с удивлением каждого из собеседников. Эмилия, чтоб скрыть замешательство, села к фортепиано, прелюдировала, брала аккорды, импровизировала без порядка, наконец, не прерывая игры, первая прервала общее молчание вопросом: что же, M. Glinski, как осталась больная?
– Все, что знаю, – отвечал он. – Этьен был уже с лекарем. Завтра, может быть, узнаем что-нибудь более.
Дюбуа обратился потихоньку к Глинскому, чтоб он рассказал ему, в чем было дело. Глинский повторил свой рассказ. Маркиз с маркизою толковали, как часто случаются в Париже примеры, что люди умирают с голоду и без помощи; Шабань, желая развеселить свою кузину, говорил ей:
– Этот Глинский такое поселил в нас участие к своей больной, что если она умрет, мы непременно наденем траур. Ах, ma cousine! как должно идти к вам черное платье!.. посмотрите, как хороша в нем Эмилия!.. но я желаю, чтоб не более как по этому случаю видеть вас в трауре…
– Fi donc! Шабань! Fi… – говорила Клодина, – как вам не стыдно смеяться в то время, когда все мы так глубоко тронуты!.. и для того, чтоб сказать мне комплимент в желании вашем, вы играете жизнию людей… как будто… как будто у вас злое сердце… я теряю надежду исправить вас…
– Это оттого, кузина, что я не рожден для печали; оттого, что в каждом горе я ищу какой-нибудь придирки, чтобы повеселиться. Мое горе особенного рода – вы плачете, а я пою…
– Нет, Шабань, вы чувствуете всякое горе наравне с другими, но ваш ветреный характер не может останавливаться долго на одном предмете… как хорош этот вальс Глинского, что играет Эмилия!.. Я вам повторяю беспрестанно: вы не можете говорить даже о важной вещи, чтобы каждая безделица не развлекла вас… пойдемте в ту залу и сделаем круга два вальса под эту музыку… и потому, Шабань, какое же обеспечение дадите вы в ваших чувствах, когда слова ваши, выражая их… – Они начали вертеться, и Клодина продолжала: – Если чувства ваши так же переменчивы, как слова, кто же будет вам верить?.. не подпрыгивайте в вальсе, Шабань; Глинский говорит, что это наша дурная французская привычка…
В эту минуту растворилась из передней дверь и вертящаяся пара едва не сшибла с ног напудренную фигуру в черном фраке и с шляпой подмышкой. Эта фигура сделала несколько прыжков в сторону, и, поклонясь изумленным юношам, которые в стыде извинились перед ним, пошла по зале на цыпочках, кошачьей походкой, вертя хвостом своего фрака, в то время как лакей, стоя в дверях, провозглашал во весь голос:
– Маркиз де Пла-Пантен!..
Хозяин и хозяйка вышли навстречу знатному гостю и осыпали его приветствиями.
– Он сделал настоящее entrechat[72]
, – сказал, смеючись, Шабань.Гости один за другим начали съезжаться. Разговор начинался и прерывался при громких звуках имен маркизов, графов, виконтов и других роялистов, стекавшихся в это время в Париж со всех четырех сторон света.
С начала обеда, как и всегда это бывает, за столом царствовала тишина, нарушаемая стуком ложек и вилок по тарелкам и перерываемая изредка полувнятными вопросами, которые делали соседи друг другу об имени того или другого собеседника. Глинский сидел между Дюбуа и каким-то незнакомым человеком; против него была графиня Эмилия, подле нее по одну сторону резвушка де Фонсек, по другую маркиз де Пла-Пантен.