Иван нарочито лениво встал и, перегнувшись через стол, повесил гитару на криво торчащий гвоздь.
— Ваня, давай наконец поговорим серьезно. Я была в школе. Ты знал, что у тебя по сочинению три?
— Знал.
— Почему не сказал мне?
Он пожал плечами.
— Ну ладно. Сейчас разговор не об этом. О чем ты писал в сочинении? Зоя Федоровна говорит, что ты писал про алкоголика. Про Мармеладова?
«О-о-ой, — думал Иван, — как они мне все надоели. Легче договориться с Малюшей. Она скажет: “Как же, помню этого фокусника. Очень пил”. А Нелка говорит: “Делай так, как тебе кажется естественно правильным”. И тогда можно жить дальше. А мать скажет…»
— Я писал про Ежикова Павла Петровича из сто двадцатой квартиры. Он книги переплетает. Ему носят старые журналы, и он из них делает книги. Еще диссертации переплетает. Он хорошо зарабатывает. И пьет.
— Откуда ты его знаешь? — изумленно спросила Раиса Васильевна.
— Мы познакомились давно. Осенью.
— Что же ты замолчал? Продолжай.
Иван глубоко вздохнул и начал:
— Он у клумбы лежал в парке. Лежал неудобно, лицо в крови. И странно — лежит человек среди бела дня. И никто к нему не подходит. Некоторые повернут голову: «И куда милиция смотрит?» — и проходят мимо. Как будто помочь человеку может только милиция.
— Несчастная милиция, что ей приходится возиться с такими. Продолжай…
— Подошли две женщины. Пожилые. И говорят: «Не его жалко. Семью». Я потом узнал, нет у него семьи, могли бы его самого пожалеть. Одна женщина отправилась милицию искать, другая осталась. Приехал мотоцикл с коляской. Женщины сразу ушли. Милиционеры подняли Павла Петровича, как куль, и посадили на лавку. А он рукой на грудь показывает, стонет, и все: «Бросьте меня, ребята, бросьте…» Они его к коляске потащили, спрашивают у него чего-то, а он опять: «Бросьте меня, ребята…» Прямо смешно… Как будто его раненого с передовой волокут. Я думаю, он бредил спьяну. Посадили его в коляску. Тут он взглядом меня и поймал. Мотоцикл поворачивать стал, а он шею изогнул и на меня смотрит. Я вышел из-за дерева и говорю: «Я его домой отведу». И милиционер говорит: «Ты кто? Сын, что ли?»
Ни в тот осенний день, когда он стоял, пойманный взглядом Ежикова, ни потом, когда он сидел в его доме и клеил старые книги, Иван не мог себе объяснить, почему он ответил милиционеру: «Да, сын…»
— Что ж ты умолк? Продолжай…
— Привел я Павла Петровича к нему в дом. Уложил. Противно было. Пахло от него плохо. Потом он меня отыскал.
— Зачем?
— Одинокий он. Жена от него ушла. Двадцать лет жили вместе, и вот — ушла. Несчастный он какой-то.
— Почему он несчастный? Почему он не живет как все?
— Мне не ходить к нему больше?
— Конечно, нет. Теперь я понимаю, почему ужаснулась Зоя Федоровна. О чем ты еще писал в своем сочинении?
— Про Гренландию. Чтобы она не растаяла. А то поднимется уровень океана, и жизнь многих государств будет под угрозой.
— При чем здесь Гренландия? — Раиса Васильевна никак не могла понять, всерьез ли говорит Иван или дурит, скоморошничает.
— Павел Петрович говорит: «Я пью, Ванюш, за вечный холод в Гренландии. В мире опять повальное сумасшествие. Раньше люди отапливали дом, теперь пытаются отопить всю планету».
— Этот Ежиков пил при тебе?
Дрожащими пальцами Иван нащупал незастегнутую пуговицу на рукаве рубашки. Пуговица расплавилась под прессом прачечной, потеряла первоначальную форму и никак не лезла в узкую петлю.
— Почему ты молчишь, Иван? Он пил при тебе? Это ужасно! Он и тебе предлагал выпить с ним?
Иван начал говорить быстро и бессвязно. Фразы были короткие, рубленые и неряшливые, как у пьяного. Нет, Ежиков не предлагал ему пить с ним. Только один-единственный раз он сам захотел выпить с Павлом Петровичем. Потому что была годовщина. А на поминках надо выпить. Поминки по бараку немецкого концлагеря, где Ежиков провел три года. Обязательно надо было выпить за какого-то Вовку, который ушел в землю, за Митьку-туберкулезника, парня удивительной доброты, который тоже ушел в землю. А Ежиков плакал и говорил: «Ты нас пожалей, Ванек, мы все убитые…»
Раиса Васильевна плохо слушала сына. Она смотрела на его руки. Они то сцеплялись пальцами, то, беззащитно раскрыв ладони, тянулись к ней. На запястье, где выпукло обозначились вены, была старательно написана какая-то формула и нарисован голубой якорь, бледный, как старая наколка. Это были мальчишеские, оцарапанные, плохо отмытые руки, и они тряслись.
Она села рядом с Иваном, прижалась плечом, чтобы унять дрожь сына.
— Ваня, успокойся. Мы с тобой не о том говорим. Хватит о Ежикове. Мы говорим с тобой о школьном сочинении. Написал бы ты им четыре пункта. Это так легко и просто. Может, ты не знаешь эти четыре пункта?
— Я писал о войне, — крикнул Иван.
— При чем здесь война? Какое отношение имеет к этому Достоевский? Он никогда не писал о войне. Ты наслушался пьяных речей этого алкоголика…
Иван злобно оттолкнул мать и бросился к столу. Тетради, книги, карты полетели на пол. Наконец он нашел то, что искал. Книга сразу открылась на нужном месте.