Может быть — до самого конца — саднила печать сиротства? Должно быть, жизнь в Тбилиси начиналась для него с тоскливых воспоминаний, с гипнотического стрёкота кузнечиков одинокими вечерами. (Так значит, это оттуда — отказ вспоминать?)
Митя представлял себе юного Ваню, четырнадцатилетнего ученика киномеханика, похожим на себя: с веснушками, с непослушными вихрами. Всего лишь четырнадцать, и никого рядом. А новый мир как впервые увиденное море — чудесно шумел, блистал, томил бескрайностью. От резных ставен и гусиного гомона во дворе — на многоэтажные улицы с трезвонящей конкой, с громкоголосыми разносчиками воды в широченных штанах-шальварах. Маленький смуглый армянин,
…Решившись говорить о довоенном, дед глядел растерянно, как заблудившийся ребёнок. Пытался скрыть эту растерянность, хмуря густые брови и морща лоб, но получалось ещё жальче.
— Шубники мы были. Шубы шили. Со всей округи к нам ехали. Любые делали, главное — из медведя. Хор-рошие были, — и поднимал, растопырив сухие пальцы, ладонь. Будто расправлял на весу одну из шуб, до сих пор помнил добротную густоту медвежьего меха.
«Ну, а дальше?», — ждал Митя. (Дальше, дальше — ему хотелось. Туда, сквозь заставленное сервантами настоящее — к туманному началу.)
— Вы богатые были?
— Работали много.
Мите казалось: вот-вот, сейчас он услышит что-нибудь красочное. Как шубники Вакула жили в окружении медвежьих шкур, как учились казачки́ орудовать шашкой (про это и в «Тихом Доне», опять же), как коней объезжали, как в ходили ночное, как… Но дед почему-то мрачнел. Лишь только притронувшись к той жизни, дотянувшись — сейчас бы и развернуть её во всю ширь, пёструю и удивительную — Иван Андреич замыкался, вспоминал о какой-нибудь неотложной ерунде…
Что ж, Митя в него был упрям. По крупицам, но всё-таки намыл, накопил. Сидя в том кресле с потёртыми деревянными ручками, кусочек за кусочком оживил то, что осталось от деда: