Однажды после зимней сессии они собрались у Женечки. Были обычные студенческие посиделки ни о чём. Гости скинулись на «Кеглевича», хозяйка развела в трёхлитровых банках “Zukko”. Разноцветные банки стояли на журнальном столике, покрытом разноцветными лужицами, и это называлось «шведский стол». Включили музыку. У Женечки папа был моряк, к тому же меломан, так что хороших записей у неё всегда хватало. Марина сидела на диване, поглаживая между ушей Женечкиного кота. Кот был напрочь лишён приятности, даже высокомерной кошачьей ласковостью обделила его природа. «Обычный сторожевой кот», — поясняла Женечка. Наречён он был почему-то Жмурей, без всякого почтения к статусу — возможно, с намёком на слово «жмурик» за его способность спать (или притворяться спящим) даже тогда, когда хозяйка кричала ему в ухо: «Вставай, нас обворовали!». Но такое Женечка позволяла себе редко. Да и кот редко впадал в столь глубокий сон (что было ещё одним доводом в пользу предположения о притворстве). «Жжжмуря! — говорила хозяйка. — Жжжмур-ря!». А Жмуря вместо того, чтобы не открывая глаз, лениво повести в её сторону ухом, вскакивал и становился в стойку.
— Жжжмуречка!
(Женечка, похоже, испытывала нежные чувства к звуку «жжж»: живущего на кухне кенара звали Жора). Вот этот-то сторожевой кот, обнюхивавший всех при входе, время от времени совершавший обходы по квартире, позволял Марине, если выпадала свободная от службы минута, себя погладить. И Марина клала его себе на колени и гладила до тех пор, пока коту не надоедало.
Вечеринка катилась своим чередом. Стоя в тёмной Женечкиной спальне, где он укрылся от весёлого бедлама, Митя смотрел на отражение Марины в остеклённой рамке, вместившей чёрные лодки, чёрные пальмы и жёлтый, рогаликом уходящий в кофейное вечернее море, берег. Профиль её, наложенный на тропический пейзаж, казался кукольно-мягким. Митя чувствовал сладкую обезволивающую робость — робость перед собственными желаниями, такими божественно огромными, что совершенно невозможно было придумать им какое-нибудь стандартное житейское решение. Рисованные пальмы и отражение её профиля поверх этих пальм — это вполне могло заполнить весь вечер. Марина гладила Жмурю и смотрела перед собой, в чёрное стекло окна, наверняка видя какой-то свой коллаж из силуэтов и отражений. Кот урчал, вытянувшись во всю длину на её коленях, но время от времени озирался.
— Я сейчас вот что поставлю.
Женечка вытащила одну кассету и вставила другую.
— Это кто?
— Какая-то Офра Хаза, еврейка.
— Так это по-еврейски?
— Фу, двоечник! Это — на иврите.
— Хорошо.
Марина уронила голову к плечу: «Какая прелесть!». Подчиняясь предчувствию, Митя вышел из спальни в зал. В голове стояла странная, посторонняя мысль — но такая отчётливая, будто была продиктована по слогам: всё уже решено, всё давно решено. Марина ссаживала озадаченного кота на пол и улыбалась Мите той пристальной, адресованной лично — как письмо — улыбкой, которая соединяет двоих, как только что полученное письмо соединяет отправителя и получателя чем-то, до поры скрытым в конверте.
— Потанцуем? — приказала она, поднимаясь.
…Сборы были коротки. Да и не было особенных сборов. Всё делалось как бы само собой, в той же незыблемой уверенности: всё решено.
Люсе он сказал сразу.
Было раннее утро. За длинным чёрным платьем, сохнущим на багете, угадывался апельсин солнца.
— Две недели на рынке, — кивнула она в сторону платья. — Две недели. Окорочка, окорочка, окорочка… Зато заработала вот… как тебе?
Люда готовилась к экзамену по вокалу. Ходила по своей келье, пинала попадавшиеся под ноги стоптанные кроссовки и дышала каким-то особенным образом, словно проглотила насос и теперь старается, чтобы этого никто не заметил. Это был очень важный экзамен. И труднопроходимый.
— Отсев, — повторяла она с отчаяньем. — Отсев, отсев, понимаешь, какой-то идиотский отсев. Зачем, а? Что за слово вообще ненормальное? Ну — посев. А что такое от-сев? А? Правда — зачем этот отсев, ну скажи? Идиотизм!
Ректор, «правнук Мефистофеля», был настроен против Люды. Он даже время спрашивал сочным громыхающим басом. Он сказала ей, прервав занятие: «Вы
Люда то и дело подходила к зеркалу, распускала косы, заплетала их потуже, чтобы не пушились. Через минуту они всё равно становились похожи на пучок чёрных пружинок, и она распускала и заплетала их снова.
— Я слова плохо помню.
— Да перестань метаться.
— Не перестану.
— Только энергию растратишь.
— А если я её не растрачу, я опять возьму на тон выше. Выше, понимаешь! Он меня сожрёт. Забодает своими рожками. Я говорила тебе, что у него шишки на лысине, пеньки от рогов? Говорила, кажется. Тю, я забыла, говорила или нет.
— Говорила.
— Вот ты не веришь, а ты приходи посмотри. Посмотри.