От винтовки остались одни стволы, от лыж – щепки, от самого Виталия… Он сходил в избушку за лопатой и то, что сумел отскрести, закопал на бугре, неглубоко прожарив землю костром. Подумал, но ставить крест не стал – к чему, Виталий верил только в судьбу.
Как-то, вынимая из капкана замерзшую кунью тушку, глядя на мучительно вывернутое тельце, на злые, остекленевшие кошачьи глаза, Виталий сказал: «Эк тебя, ну ничего, придет и ваше время отомстить». Выходит, накликал.
Хорек переночевал в его избушке, набил сани провиантом, вымел все подчистую, отправился назад – свежевать лося, дозимовывать. Вопреки лесному правилу, не оставил лайку на улице, пустил в дом. Она свернулась клубочком под столом, блестела глазом, выпрашивая приказаний у нового хозяина.
Теперь, запасшись всем необходимым, он мог не думать о пропитании, одной лосиной туши им вдвоем с собакой должно было хватить надолго. Он впал в спячку наподобие медведя – ел, пил, грезил наяву, путая день с ночью. Собственно, дня-то и не стало – солнце брезжило поутру где-то далеко и низко, в клубящейся розовой пене облаков, в пятистах метрах природа уже не выползала из теней. На краткий час пробившийся свет накатывал тусклым марганцем, вздрагивал на неровном берегу, размывался в садовую сирень, незаметно перетекал в тягучий настой едва синеющей сажи. Морозы укутали пространство непротыкаемой ватной периной.
Тишина глушила запахи, сжимала желудок в кулачок, в подвздошье поселялся тревожно-сосущий зародыш. Хорек перестал выходить на улицу – лишь изредка, по крайней нужде. Чудились отовсюду подстерегающие глаза, только сонная, разленившаяся лайка вселяла зыбкую уверенность: примерещилось…
В великолепной, бездонной черноте ночи, на твердых, как литое зеркало, небесах широким слоем наледи зависал Млечный Путь, обнаженная и безгрешная луна жгла потусторонним холодом. То, что раньше наполняло душу легким, беспричинным весельем, отлетело. Взамен рядом поселились ужас, сомнение, предчувствие непостижимого и неотвратного горя. Хорек ощущал кожей приносящие их небесные токи, мельчайшие колючие частицы, что, падая с далеких высот, рождали в душе трусливый озноб, обволакивали округу особой, мрачной, безжизненной музыкой. Рассыпанная, как мошкара, толклась в воздухе манная взвесь, царапала оконное стеклецо, за которым, отгородившаяся, припорошенная, дотлевала в сугробе их жизнь – его и собаки.
Все вмиг сжалось до маленького, надышанного, затягиваемого неубираемой плесенью пространства. Он лежал на нарах, ловил звуки сердечной мышцы: тук-тук-тук, внутри ворочалось что-то упругое, горячее, но чужое, иногда быстрей, иногда еле-еле и слышное, но какое-то не свое, помимо воли гонящее кровь по налившимся тяжестью ленивым рукам-ногам. Иногда он вспоминал исполинского колочского зверя, как тот стоял в кустах, на берегу озера, большой, но уже растерявший, растративший силу, с ввалившимися глазами, превозмогая боль в животе, в онемевшей ноге, взирающий сквозь кровяной туман на заснеженный, далеко раскинувшийся простор. Лось уже был полутруп, полумертвец, полуничто, а он, дурак, ничтожество, всадил в него пулю и еще и ликовал, еще и плясать готов был от счастья нечаянно доставшейся победы. Разве он победил? И кого? Падая в кусты, зверь еще выдохнул последний воздух из легких, еще успел проститься с тем, на что отрешенно и вдумчиво глядел не раз, не два и не три при жизни, так же вот прячась, только носом выступая из чащи, чтоб впитать запах опаснейшего простора, лежащего под ногами, – манил он его, что ли? Он, конечно, пришел проститься, изо всех сил спешил, а что пуля? Так… кажется, он ее и не заметил, принял как должное и упал. И теперь, здесь, отрезанный от мира, Хорек вдруг испытал безумный стыд, боль, страх за содеянное, здесь и теперь, сейчас только и проняло его, и донимало, и мучило, терзало неотступно и неотвратимо.
Когда же выла метель, хлопало оторвавшейся доской на чердаке, в душу закрадывалось эхо тревожной тоски, и он не знал, как от него избавиться. Был бы рядом Виталий… Звук собственного голоса казался чужим. Он молчал, вслушивался необыкновенно чуткими ушами – любой скрип, шорох, позвякивание антенной проволоки бросали то в холод, то в жар, и эта лампа, изволившая вдруг зачадить или, наоборот, трескуче разгореться, – казалось, он сходит с ума.
Кто-то нарочито, заведомо истончал его позвоночник, давил на уши, на глаза, колотил под боком в жестяной колокольчик. В нем терялось согласие – Тот, Большой, Животворный, Вливающий спокойствие, от него отступился.