За такие раздумья не грех и стопку осушить! Определенно. И пусть слово станет делом. Только чертовски лень высунуть нос за дверь, карабкаться по заснеженной лесенке в наш лабаз, да вот беда — никто за тебя этого не сделает, придется тебе самому, человек, полазить туда и сюда… Когда я пролез в низкую дверь зимовья, обитую лосиной шкурой, у меня дух захватило, в носу сразу слиплось: подвешенный к лиственничному стволу спиртовой термометр показывал сорок три ниже нуля! Такого, черт возьми, еще не бывало. Небо ясное и чистое, ни облачка не видно, а сыплются снежинки. Совсем непохожие на снег: прозрачные, невесомые иголочки, на солнце они отливают таким острым, колючим блеском, что глаза начинают слезиться…
Свернувшись клубком, вся седая от инея лежит Чинга. Почему-то не в будке, а прямо на снегу, под открытым небом. Одним глазом поглядывает она на меня, словно гадает: действительно ли собрался я за соболями или просто вышел из зимовья бог знает зачем. В ее взгляде я читаю укор: не охотник, а так, недоразумение — сам не охотится и другому не дает. Я присел на корточки перед Чингой, потрепал ее по заиндевевшей спине. Праздник так праздник. «Для обоих», — решил я и добыл из кладовой смерзшуюся в камень сохатину, отрубил кусок. Затем забрался в лабаз, взял бутылочку спирта и кликнул Чингу. Открыл перед ней дверь зимовья, но собака медлила, не входила в избушку, а заглядывала мне в глаза, словно проверяя, действительно ли ее зовут под крышу, нет ли тут какого-нибудь подвоха. Никогда еще собаки не переступали порог этого зимовья, это было строго-настрого запрещено, поэтому Чинга и глядела недоверчиво, с опаской, словно говорила: «Знаю я вас, людей: только сунусь в домик, как вытурите пинком». Я понял, что мне надо войти первым, иначе она не согласится. Я вошел и, оставив дверь открытой, ласково позвал Чингу, и она, вся в облаке пара, робко сунулась в зимовье. Я снова потрепал ее косматую шерсть и велел лежать возле самой двери, на полу. Отрубил кусок мороженой сохатины, и Чинга проглотила его, как муху. Изумленными, повеселевшими глазами глядела она на меня: неужто не боишься настоящего хозяина, спрашивали ее глаза, да ведь он явится и устроит такой разнос, что ни мне, ни тебе несдобровать. «Не бойся, Чинга, мы с тобой вроде бы заслужили выходной. Ну, я еще как сказать, а вот ты в самом деле заслужила. Всей своей жизнью. А какая она у тебя — настоящее собачье житье, иначе не назовешь. Трудяга ты у меня, не то что я — паразит. Ты трудяга, которую этот паразит использует. Ты ему и зверя находишь, и соболя на дерево загоняешь, и птичку облаиваешь, а он ее себе на обед жарит. Ты охраняешь его мирный сон; ты и после своей смерти будешь ему служить верой и правдой, потому что он сошьет себе унты из твоей шкуры, а то и теплую парку. А что ты, бедняжка, получаешь за свои труды? Миску мучной болтушки, заправленную кусочком мяса или чешуйчатой рыбой. И все! Да ты не робей, вот тебе добрый кус сохатины, а то от тебя одни кости да кожа. А я вот выпью за наше с тобой здоровьице. За тебя, Чинга, да за себя! Тьфу! Что за пакость! Это вы, собаки, хорошо делаете, что не употребляете этой дряни… Вот утушатся куропатки с картошечкой, и мы с тобой, Чинга, попируем! А пока поглядим, что твой главный хозяин думает об жизни…» Вот! «Живя при социализме, мы не можем стать рабами вещей. Однако, как ни странно, люди, рожденные в нашем обществе, еще стремятся к богатству. Неужели человек рождается с бациллой жадности? Неужели это заложено в самой природе человека? По-моему, нет. Эвенки — в большинстве кочевые семьи, которые редко сталкиваются с цивилизованным миром, нисколько не заражены жадностью. Поэтому я считаю, что виной тому не природа человеческая, а цивилизация».