За окном, за нашим убогим, медленно оттаивающим оконцем, я вижу мерный снегопад, крупные хлопья валятся густо, обильно, словно кто-то в вышине щиплет вату. Все, насколько хватает глаз, — и дальние горы, и противоположный берег реки, и угрюмо голое ее русло, и дремотные лиственницы, и Чингину конуру, и поленницы, и дорожку, протоптанную к ключу, и наше одинокое зимовье, и меня, еще более одинокого, — все покрывает, обволакивает сонмище белых мотыльков, да и сами они вроде изгнанников, вроде чьих-то воспоминаний, и чья-то безучастная рука знай разметывает их, расшвыривает с одной лишь целью — похоронить под мягким покрывалом все, даже память, чтобы она не шевелилась, не барахталась, чтобы примирилась с неизбежностью, ушла далеко-далеко, затаилась в сокровенной глубине, где никогда никто никому не задает никаких вопросов и не требует ответов… И вдруг из-под нар взметнулся как бы белый огонек. Ага! Давно не видались! Где ты пропадал, мой дружок? Неужели — в спячке? А горностай тем временем прыгнул на кучку дров у стены, оглянулся, принюхался и вспорхнул ко мне на нары. Поистине вспорхнул, иначе не скажешь, так как очутился он у меня в ногах в мгновение ока. Белый горностай понюхал мои ноги, словно проверяя, давно ли стираны носки, сморщил носик и стал подбираться выше. На животе он сделал остановку, затем подполз к подбородку и там замер. Он давно живет в нашем зимовье, я и не помню, когда состоялась наша первая беседа. Наши встречи обычно заканчивались, стоило мне поднять голову, шевельнуться или вслух спросить: «Как поживаешь, дружок?» В ответ зверек взмахивал грациозным хвостиком и исчезал в щели. Иногда, правда, он ставил ушки торчком, будто прислушиваясь, будто желая разобраться в сказанном, покачивал своей хищной мордочкой, точно жалуясь на жизнь, и исчезал. Из норки еще некоторое время слышалось пыхтение вроде ежиного, я ласково отвечал, что не понимаю, дескать, его языка, звал вернуться, но горностай лишь высовывал головку, чихал в мою сторону, словно давая понять, что мое общество его не устраивает, и прятался. Любопытство — основа всех наук. Знает это и мой горностай, так как иногда он позволяет себе подступить вплотную к моей густой бороде: а вдруг в ней можно устроить теплое, уютное гнездо? Тем более что к этой спутанной копне волос ведет усеянная крошками тропка — я щедро крошил у себя на животе и рыбу, и сохатину. Лежал почти не дыша и сквозь полуприкрытые веки следил, как мой маленький друг, ухватив зубками кусочек мяса, тащит его в норку, затем возвращается и сам лакомится, не спуская с меня глаз. Стоило мне хотя бы моргнуть — его точно ветром сдувало с моей особы. И я старался не моргать. Иногда подмигивал одним глазом, как добрый друг доброму другу, и зверек привык к этому, не убегал, а только смотрел, будто вопрошая: «Ты что хочешь сказать, человече?» А сегодня я лежал не дыша и не моргая, так как боялся, что горностайчнк удерет, бросит меня, мысленно я называл его всякими ласковыми именами, жаловался, что он один у меня на свете, вот и Чинга от меня отвернулась, не идет в зимовье, лежит в своей конуре и лишь укоризненно смотрит, когда я прохожу мимо. «Видеть не могу этого лодыря и размазню, — говорит ее взгляд. — Валяется на нарах, а в тайге тем временем соболя гуляют на воле!»