Я не торопясь вынул из кастрюли кусок мяса, сунул Чинге под нос и выманил ее наружу, а за моей спиной Юлюс глубоко вздохнул и пробормотал это свое «ну-ну». И хотя я вышел с непокрытой головой, без дохи, возвращаться в зимовье не спешил. Не тянуло меня… Стоял в кромешном безмолвии, глядел на скованную морозом тайгу, на сверкающий в солнечных лучах снежный покров, на угрюмую замерзшую реку, над которой был разлит прозрачный туман. К углу зимовья были прислонены лыжи Юлюса. Снизу они совсем обледенели. Видимо, нечаянно шагнул в ключ, они и покрылись льдом. Такие лыжи еле отдерешь от земли, идешь, словно к каждой ноге привязали по жернову… Затем я подошел к термометру, вокруг которого снег был изукрашен желтыми пятнами и полукружьями: выходя взглянуть на термометр, мы обычно справляли малую нужду, оставляя на снегу автографы, как это делают собаки… Термометр показывал сорок восемь. «Впервые в этом году», — мысленно отметил я и услышал, как заскрипела дверь зимовья.
— Не валяй дурака, иди в дом, — раздался простуженный голос Юлюса. За несколько минут я успел закоченеть, поэтому дальше ломать комедию не стал и послушно поплелся в зимовье. Я чувствовал себя как ребенок, который наделал глупостей, нашалил и знает, что наказания не избежать. Юлюс колол лучинки, собираясь растапливать давно простывшую печку, я сунулся ему помочь, но он, не повернув головы, отрывисто бросил:
— Я сам.
Мне оставалось лишь сесть за стол и уставиться в окно, хотя мороз так густо расцветил его своими причудливыми листьями и цветами, что разглядеть что-либо было невозможно. Я слышал, как Юлюс нервно чиркает спичками, ломая и бросая их одну за другой, пока наконец одна зашипела и зажглась. Потом он закрыл печную дверцу, брякнул крышкой чайника, проверяя, есть ли в нем вода… Затрещали схваченные пламенем лучинки, в трубе завыл огонь — в такой ясный день да на таком морозе тяга просто дьявольская, все как будто так и стремится взлететь в самое небо. Я ждал, когда Юлюс заговорит о красной тетради, станет стыдить меня, но ничего подобного не произошло. Юлюс начал не с того.
— Чем крепче мороз, тем удачнее соболевание, — заговорил он. — Такие вот деньки, как сейчас, — мечта охотника. Стужа не дает зверю отсиживаться в дупле, выгоняет его искать пищу. Чем сильнее подмораживает, тем быстрее наступает голод. Вот они и шастают по тайге, а тогда и в ловушки попадаются чаще. Только успевай подбирать. Тут лениться никак нельзя, а ты дрыхнешь целыми днями в зимовье. Может, у тебя в каждой ловушке по соболю сидит. Пропустишь день-два — и пиши пропало: или птицы шкурку продырявят, или зверь объест. Понял?
Я не отвечал, будто Юлюс обращался не ко мне, а к запотевшим стенам зимовья.
— Ты бы, конечно, мог вести себя как тебе угодно, будь ты один, — продолжал он. — Но мы ведь вдвоем подписывали договор, значит, вместе должны и выполнять.
Дикая ярость обуяла меня. Казалось, вот-вот кинусь на него и… Болван! Где ему понять, что творится в моей душе! Почему я стал таким вялым, апатичным, почему меня ничто не интересует и не волнует, почему не хожу в тайгу, а отсиживаюсь в зимовье и, что греха таить, ищу успокоения на дне бутылки! Неужели он настолько равнодушен или настолько слеп, что не видит, как я страдаю? Ведь я — безнадежный больной: глаза запали, щеки ввалились, нос заострился, как у покойника, ватник болтается, точно на чучеле, штаны падают, а он ничего не замечает. Юлюс может печалиться о судьбах всего человечества, а то, что рядом с ним человек, можно сказать, погибает, это его ничуть не волнует. Гораздо проще абстрактно любить все человечество, чем помочь одному конкретному человеку.
— Если мы не добудем, сколько обязались, — никто не поверит. Знаешь, что подумают люди и что будут говорить за глаза? Не знаешь! А они скажут вот что: Юлюс Шеркшнас комбинирует! Небось на черном рынке спекулянты платят соболятникам за шкурки вдвое, даже втрое больше, чем в фактории. Так что дело ясное — Юлюс Шеркшнас соблазнился длинным рублем, утаил от государства свою добычу, сбыл спекулянтам — вот что станут думать и болтать люди!
Если бы не эта озабоченность, — что подумают люди, — я бы еще, может, промолчал, но это беспокойство по поводу своей репутации, боязнь сплетен показались мне такими мелкими, низменными, что я бешено заорал:
— А поди ты к черту со своими нравоучениями!
Юлюс стоял у столика, и на лицо ему падала полоска света из окна. Я видел, как его щеки стали бледнеть и сделались бумажно-белыми.
Больше мы не сказали друг другу ни слова.
Одиннадцатая глава