Последние слова он по своему обыкновению выкрикнул. Его гладкое холодное лицо внезапно исказилось, верхняя губа вздернулась, точно у разъяренного пса.
Я молчала.
Он вышел из-за своего бюро. На этот раз он не уступил Аугусте права первой выдать мне затрещину. И сделал это, как мог. Я убедилась на себе, что его тощее, обтянутое военной формой тело гораздо тверже и безжалостнее, чем заплывшие жиром мускулы эсэсовки. Он так ударил меня, что я упала, стукнулась головой о стену и осталась лежать на полу — у меня перехватило дыхание.
— Du hundsf"ottische Terroristensau! — выругался он, картавя и задыхаясь, как будто в горле у него клокотала пена. — Wirst du jetzt sprechen?[120]
Я поднялась. Мне казалось, что у меня все переломано: шея, спина и поясница. Я расправила плечи. И выпрямилась. Я глядела на офицера сквозь мокрые, только что вымытые волосы. И медленно покачала головой. И ожидала второй вспышки ярости, еще более жестокой, беспощадной. Я видела, как нетерпеливо шевелятся руки Аугусты. Офицер глубоко перевел дыхание.
— Abf"uhren[121]
,— приказал он.Он направился к телефону, а Аугуста подтолкнула меня к двери. Когда я была уже на пороге, офицер внезапно заклохтал, будто он вдруг придумал для меня зверское наказание.
Аугуста швырнула меня в камеру.
Я лежала на нарах и плакала, горько и безудержно. Плакала от боли, от оскорбления, от страха, который со всею силой вновь овладел мной, как в тот момент, когда меня арестовали жандармы. В камере все еще сильно пахло хорошим жирным мылом, которым я вымыла голову.
Я плакала, потому что мне казалось, что вместе с краской на волосах я лишилась и другой защиты. Рухнули стены, которые я сама воздвигла между той, кем я была последнее время — с броней на сердце, закаленной, дисциплинированной, — и той, прежней, рыжеволосой девушкой. Я была беззащитна, я была просто Ханна С. Я видела себя на тропинке среди дюн; мои волосы, красновато-каштановые, легко развевались около ушей; кто-то шел рядом со мною на узких, гибких маленьких ногах и молча глядел мне в лицо.
Я лежала, держа волосы в руках, я ласкала свои собственные волосы, судорожно, жадно, как будто наконец я — истерзанная и безутешная — сама воскресила это прошлое, и я горько наслаждалась им, чего прежде никогда не позволяла себе.
Спустились вечерние сумерки; холодный, мрачный мартовский вечер; на воле раздавались душераздирающие крики чаек.
Когда в дверь постучал тюремщик, я взяла у него миску и отставила ее в сторону. Я не чувствовала голода. Я прислушивалась к крику голодных чаек. Голод и леденящий холод на воле всегда лучше, чем железные тиски камеры. Они отгородили меня от всего, что на воле еще жило и сопротивлялось; но в то же время они словно вернули мне все то, что я там, на воле, однажды потеряла. И прошлое предстало передо мною таким пьянящим, таким мучительно сладостным! Как воспоминание, как волшебное видение, как призрак утраченного счастья.
Двое суток лежала я, углубившись в себя, в свое горе. Я не ела, я ходила дышать воздухом и не чувствовала холода. Лежа на тюфяке, я глядела на кирпичный свод окна, и меня одолевали воспоминания. Никто не смотрел через глазок, никто не кричал мне, что нельзя днем лежать на кровати.
Волосы высохли. Распущенные, они окутывали мою голову и стлались по грязной лошадиной попоне; они слегка завивались — я снова испытала ощущение, которого не знала с тех пор, как мои волосы покрыла грубая черная краска. Я закрыла глаза и думала о полуразвалившейся цементной фабрике, о хлеве, о нашем приюте в лесу, о горько пахнущих исполинских папоротниках, о вереске, о траве, в которой я так же вот лежала и голова моя покоилась на мягких, густых распущенных волосах. Я знала теперь, почему все казалось тогда таким богатым, таким полным, таким ласковым. Я не плакала больше. Я лежала так и чувствовала, что моя душа смягчилась и я почти способна улыбаться.
Двое суток…
Затем пришла Аугуста — вместе с дежурным; когда они вели меня на допрос, он шел все время слева от меня; его лица я не видела, слышала лишь стук его сапог по кафельному полу тюремного коридора. Меня привели к офицеру «службы безопасности». И опять у меня создалось впечатление, будто он все это время находился здесь, что он сидит здесь днем и ночью, чтобы допрашивать и терзать людей.
Он сделал знак Аугусте. Она подтолкнула меня вперед, на то самое место, где прямо в глаза падал резкий свет лампы. Я нагнула голову от яркого света. Сзади меня грозно вздымался, шелестя материей, бюст Аугусты.
Я взглянула в сторону бюро. Как и в прошлый раз, там было выставлено мое жалкое имущество.
Затем я поглядела на офицера. На его лице было удивление, как будто его застигли врасплох; на какой-то миг это сделало его похожим на человека со всеми его слабостями. Он взглядом смерил меня с головы до ног и сказал:
— So sehen Sie also aus… — и затем добавил еще более язвительно, как будто он уже справился с чувством, которое считал непростительным: —…Hanna S.![122]